[Рецензия на "Краткий очерк истории русского литературного языка" Б.А. Успенского]

Автор текста:

Шапир Максим

Место издания:

Philologica, 1997, т. 4, № 8/10, 359—380

Б. А. Успенский, Краткий очерк истории русского литературного языка (XI—XIX вв.), Москва, «Гнозис», 1994, 239 с. (Язык; Семиотика; Культура).

 
 
 

Несколько лет назад мне уже случалось печатно высказывать свои сомнения по поводу точки зрения Б. А. Успенского на историю литературного языка (см. Шапир 1989а; 1989б; 1990а, 323 примеч. 33). Мое выступление не осталось без последствий: ситуация в этой области науки с тех пор чувствительным образом изменилась: из базовой теории концепция Б. А. Успенского за короткое время превратилась в отработанную и отвергнутую гипотезу. Сегодня в «церковнославянско-русскую диглоссию», кажется, продолжают «верить» (иного слова не подберу) только люди, далекие от непосредственного изучения языковой ситуации Древней Руси. Даже те специалисты, которые были убежденными последователями Б. А. Успенского, теперь либо молча избегают понятия, которое еще недавно защищали (см., например, Гиппиус 1996; ср. Гиппиус, Страхов, Страхова 1988), либо открыто выступают против теории диглоссии (см. Живов 1996, 14 сл., 31, 49—50 примеч. 15) 1.

Сдвиги во взглядах научного сообщества на историю русского языка не оказали, однако, ни малейшего влияния на рецензируемую книгу (по этой причине мне придется иногда сжато повторять доводы, развернутые в предыдущих работах). Первые три раздела (с. 3—114) и большинство экскурсов (с. 191—200) воспроизводят (с микроскопическими отличиями) текст доклада, прочитанного Б. А. Успенским на IХ съезде славистов (1983) 2. Четвертый раздел (с. 115—183) — это дайджест книги о языковых спорах в России XVIII в. (Успенский 1985). И только параграфы, посвященные Ломоносову и Пушкину (с. 140—148, 167—183), а также заключительный раздел «Очерка» (с. 184—190) и два последних экскурса (с. 200—203) могут явиться до некоторой степени новыми для отечественного читателя. Пожалуй, я еще мог бы поверить в то, что теория Б. А. Успенского с первой половины 1980-х годов не претерпела никаких изменений, хотя и это, видимо, не совсем так 3, но игнорирование литературы, опубликованной с 1983 по 1993 г. (при том что многие работы противоречат концепции диглоссии), делает книгу Б. А. Успенского научным анахронизмом.

Едва ли не самая своеобразная особенность рецензируемого очерка истории литературного языка состоит в том, что в нем очень мало собственно истории языка. Немногочисленные языковые факты, обсуждаемые на страницах книги, по большей части, хорошо известны, и содержание ее заключается прежде всего в просеивании их через сито общей концепции перехода от церковнославянско-русской диглоссии к церковнославянско-русскому двуязычию и к дальнейшему синтезу двух «языковых стихий» в поэтическом творчестве Пушкина. Основным объектом описания оказываются языковые представления, которые отнюдь не всегда отражают лингвистическую реальность, или же языковые программы, которые почти никогда не воплощаются в языке буквально. При этом «языковое сознание» не изучается, но лишь постулируется (да и можно ли его изучать иначе, чем по языковым манифестациям, а они, как мы уже знаем, Б. А. Успенского интересуют мало). Видимо, именно поэтому в аннотации сказано, что «книга адресована филологам, литературоведам, историкам культуры и просто любознательным читателям» (с. 2): знаменательно, что в этом списке отсутствуют лингвисты, которым «Краткий очерк истории литературного языка» будет, скорее всего, бесполезен.

Очерк Б. А. Успенского оказался настолько кратким, что в нем не нашлось места даже для определения литературного языка [а дать такое определение стоило: общепринятого понимания еще не выработано (ср. Живов 1996, 14—15), и, согласно одной из точек зрения, никакого литературного языка на Руси не было (см. об этом Шапир 1989а, 54—56; 1989б, 271—272; 1990а, 317 слл.)] 4. На с. 7 и 32 говорится, что до XVIII в. «понятие „литературного языка“ выступает <...> как первичное по отношению к литературе» (?), на с. 5 термины «литературный» и «письменный язык» употребляются как синонимы, на с. 10 и далее литературным языком Древней Руси провозглашается церковнославянский (хотя письменность существовала и на «стандартном древнерусском», и на местном диалекте), а на с. 6 «книжный язык» охарактеризован «как кодифицированная и нормированная разновидность языка» (несмотря на то что свою норму имели и общерусский деловой стандарт, и диалектное письмо) 5. Наконец, на с. 168, утверждая, что русская и церковнославянская «стихии сближаются в <...> творчестве <Пушкина. — М. Ш.>, органически вливаясь в общее русло русского литературного языка», Б. А. Успенский de facto смешивает литературный язык с поэтическим (все примеры из Пушкина взяты из его стихов) 6. В результате остаются невыясненными признаки, которые позволяют обозначать одинаковым термином «литературный язык» XI и XIX вв. и одновременно отличают его от прочих языков культуры.

К сожалению, такого рода логико-методологических несообразностей в книге Б. А. Успенского немало. Перечислить их все мне не удастся, поэтому я ограничусь указанием на типовые ошибки, тем более что почти все отмеченные мною в прошлом погрешности в неизменности сохранены в издании 1994 г. К числу фундаментальных недостатков теории церковнославянско-русской диглоссии относится стремление построить ее на целом комплексе нефальсифицируемых утверждений. По словам автора, диглоссию характеризует ряд негативных признаков: «1) недопустимость применения книжного языка как средства разговорного общения; 2) отсутствие кодификации разговорного языка; 3) отсутствие параллельных текстов с одним и тем же содержанием» [последнее положение «может быть проиллюстрировано как невозможностью перевода сакрального текста на разговорный язык, так и невозможностью обратного перевода» (с. 7, ср. с. 8—9, 31)]. Ссылки на разговорную речь делают каждый из пунктов этого определения по отдельности непроверяемым (кто знает, как в действительности говорили на Руси в XI—XIV вв.), но совокупность этих постулатов оказывается внутренне противоречивой и не согласуется с конкретными фактами истории русского языка.

Так, представляется само собой разумеющимся, что священнослужители-греки, прибывшие из Византии, с теми, кто не знал греческого языка, могли говорить по-церковнославянски (ср. п. 1) 7; если же они всё-таки переходили на местный диалект, значит, он неизбежно оказывался предметом специального обучения (ср. п. 2). В древнерусских летописях нередки места, где монологи и диалоги исторических лиц переданы по-церковнославянски. Либо речи героев воспроизведены точно, и тогда церковнославянский был языком разговорного общения (ср. п. 1), либо они славянизированы, и это значит, что «одинаковое» содержание выражалось разными способами и «переводилось» с языка на язык (ср. п. 3; подробнее см. Шапир 1989а, 58; 1989б, 272—275) 8. В любом случае «параллельные тексты» на двух «языках» существовали. Например, слова Феодосия Печерского в летописи даны по-русски, в житии — по-церковнославянски: «Бѣ же Феодосий заповѣдалъ положити ся в печерѣ, идѣ же показа труды многы, рек сице: „В ночь похороните тѣло мое“, яко же и створиша» (ПВЛ, ч. 1, 125); «да въ нıєи же ıєсмь дежи нынѣ o въ тои да положите мя тако въ пещерѣ o иде же постьныıа дн̃и прѣбываахъ o ни же ωмываите оубогаго моıєго тѣла o и да никъто же ωт людии мене o нъ вы ıєдини сами да погребете въ прѣже реченѣмь мѣстѣ тѣло се» (УС, 129).

За редкими исключениями остается неверифицируемой и апелляция Б. А. Успенского к «языковому сознанию» древнерусских авторов (ср. Shevelov 1987, 170). Методологически порочным кажется мне уже само желание объяснить более понятное и явное, а именно особенности средневековой письменности, через менее понятное и неявное, то есть через языковое сознание. Исследователь полагает, что применение конкретного языкового варианта (идиома) диктовалось не объективной функцией текста, а субъективной установкой говорящего или пишущего; тем самым функция разных идиомов сводится к передаче отношения субъекта речи к ее объекту: «противопоставление церковнославянского и русского соответствует противопоставлению объективного и субъективного содержания». «Соответственно объясняется смена языкового кода, т. е. чередование церковнославянского и русского языков»: «оно связано с меняющейся языковой установкой, которую мы наблюдаем в целом ряде текстов» (с. 42, 45 и др.). Разумеется, узнать, каков был подлинный характер «языковой установки» средневекового автора, можно далеко не всегда. Но и там, где лингвистический анализ позволяет выявить степень «субъективности» памятника, его историко-стилистическая характеристика не обязательно совпадает с прагматической (Шапир 1989б, 283 сл.). Как можно полагать «субъективной» установку международного юридического документа, написанного по-русски, такого, скажем, как Смоленская грамота 1229 г.? И чем особенно «объективно» берестяное письмо от Ефрема к Исухии (конец XI — начало XII в.; № 605, ср. № 503), автор которого «ориентировался на церковнославянский язык, но все же допустил ряд древнерусских элементов» (Зализняк 1987, 129)? 9 Мне по-прежнему трудно поверить, что Б. А. Успенский действительно думает, будто протопоп Аввакум переходил «в процессе речи с объективной, божественной точки зрения на точку зрения личную» (с. 46): «Слабоуміемъ обьятъ и лицемѣріемъ, и лжею покрытъ есмъ; братоненавидѣніемъ и самолюбіемъ одѣянъ; во осужденіи всѣхъ человѣкъ погибаю, и, мняся нѣчто быти, а калъ и гной есмъ, окаянной, — прямое г<овн>о! отвсюду воняю, — душею и тѣломъ» (РИБ, стб. 71). Неужели калъ и гной есмъ — это объективная характеристика, «соотносимая с высшей реальностью» и «раскрывающая <...> духовный смысл <...> событий», а прямое говно! отвсюду воняю добавлено «лично от себя» и отражает субъективную позицию автора (с. 48)? 10

Я принужден констатировать, что в монографии Б. А. Успенского систематически нарушаются все основные законы формальной логики, и среди них закон тождества. Так, фундаментальное понятие языка оказывается неравным себе в пределах одной книги (при этом самый факт подмены понятия автор не оговаривает). На с. 38, рассуждая о церковнославянско-русской диглоссии древнейшего периода, Б. А. Успенский (вслед за А. В. Исаченко) разграничивает «два языка», опираясь главным образом на грамматические критерии. Исследователь сознательно закрывает глаза на лексическую недифференцированность русского и церковнославянского: «<...> лексика наименее показательна <!> при различении книжного и некнижного языка, поскольку лексический уровень характеризуется большей проницаемостью, чем другие». На с. 137—138, уверяя, что «отношение между литературным и разговорным языком» у Тредиаковского «строится по принципу диглоссии», Б. А. Успенский (вопреки А. В. Исаченко) разграничивает «два языка» — «литературный („славенороссийский“) и разговорный („российский“)», опираясь уже главным образом на лексикологические критерии: «<...> „славенороссийский“ язык предстает как результат искусственной архаизации разговорного языка за счет церковнославянских средств выражения, осуществляемой прежде всего в лексическом плане <!>». Получается, когда речь идет о XII в., один язык в отличии от другого — это, в первую очередь, грамматика, а когда о XVIII в., — в первую очередь, лексика 11.

Наряду с законом тождества Б. А. Успенский нарушает закон противоречия, ибо одновременно утверждает и отрицает одно и то же. Например, на с. 7 он пишет о том, что при диглоссии, «коль скоро некоторое содержание <...> выражено на одном языке, оно в принципе не может быть выражено на другом». А на с. 49, опровергая самого себя, автор заявляет, что «один и тот же мир объектов (или один и тот же событийный текст) в принципе может быть описан как тем, так и другим способом — в зависимости от отношения говорящего к предмету речи» (выделено мною. — М. Ш.). Противоречия допускаются так часто, что их можно считать чертой научного стиля Б. А. Успенского. В одной из ранних своих работ, посвященных древнерусской диглоссии, он настаивал на том, что до второго южнославянского влияния оппозиция русского и церковнославянского «выступает как привативная», причем «на данном этапе русизмы семантически маркированы по отношению к соответствующим церковнославянизмам» (1976, 96). Очевидно, позднéе ученый эти взгляды пересмотрел (ср. Успенский 1983, 59; 1987, 4, 196; и др.), хотя и не объявил об этом коллегам. Теперь, противореча себе, Б. А. Успенский считает, что в древнейший период «церковнославянский язык был маркирован по отношению к русскому, выступая как его кодифицированная разновидность<,> — тогда как русский не был маркирован по отношению к церковнославянскому» (с. 59). По сути, то же самое находим на с. 4: «<...> все, что не осознается как церковнославянское, — относится к русскому языковому полюсу» (то есть все нейтральные языковые формы функционируют и воспринимаются как русские). Однако в близком высказывании на с. 132 внешнее противоречие между концепциями 1976 и 1983 гг. оказывается внутренним противоречием книги 1994 г.: «В рамках дихотомии церковнославянского и русского все, что не воспринимается как русское, закономерно квалифицируется как церковнославянское, и наоборот». Фактически здесь написано следующее: в оппозиции русизмов и славянизмов церковнославянские формы — беспризнаковые по отношению к русским, а русские — беспризнаковые по отношению к церковнославянским.

Третий закон формальной логики, которым пренебрегает Б. А. Успенский, — это закон исключенного третьего. С антиномией «двуязычие» vs «диглоссия» ученый оперирует так, как будто признаки этих языковых ситуаций находятся в дополнительном распределении: если не диглоссия, то двуязычие, и наоборот — tertium non datur. «Языковая ситуация Древней Руси, — начинает соответствующий параграф Б. А. Успенский, — в специальных лингвистических терминах должна быть определена не как ситуация церковнославянско-русского двуязычия <...> а как ситуация церковнославянско-русской диглоссии» (с. 4—5). Перечислив характерные особенности диглоссии, автор делает вывод: «При несоблюдении хотя бы одного из этих условий мы вправе предположить, что сосуществующие друг с другом языки находятся не в отношениях диглоссии, а в отношениях двуязычия» (с. 8). Между тем определение языковых ситуаций, сформулированное Б. А. Успенским в 1983 г. и повторенное в 1994-м, не оставляет места для закона исключенного третьего: диглоссия — это «сосуществование двух языковых систем в рамках одного языкового коллектива, когда функции этих двух систем находятся в дополнительном распределении» (с. 5). Напротив, двуязычие — это «сосуществование двух равноправных и эквивалентных по своей функции языков» (с. 6). При таком подходе неясно, как квалифицировать то подавляющее большинство случаев, когда функции сосуществующих языков частично совпадают, а частично дополняют друг друга. Кроме того, поскольку двуязычие, понятое, как предлагает Б. А. Успенский, никогда не бывает абсолютным (см. Ярцева 1985, 112), постольку в исходное определение типов языковых ситуаций имеет смысл внести коррективы, подобные тем, что появились в издании 1987 г.: «<...> при диглоссии книжный (литературный) и некнижный (живой) языки <...> оказываются в дополнительном распределении, т. е. практически не пересекаются; при двуязычии <...> сосуществующие в языковом коллективе языки обладают рядом общих функций, т. е. в некоторых контекстах возможно употребление как того, так и другого языка» (Успенский 1987, 16). Параллельное сосуществование взаимоисключающих определений двуязычия (в редакции 1987 и 1983/1994 гг.) еще больше усиливает общую противоречивость обсуждаемой концепции.

К трем универсальным законам логики, которые были открыты Аристотелем, Лейбниц добавил четвертый — закон достаточного основания. Возможно, этим законом Б. А. Успенский пренебрегает даже чаще, чем первыми тремя: многие положения его теории, и в том числе фундаментальные, оставлены без доказательств. В частности, достаточных оснований не имеет под собой, на мой взгляд, определение языковой ситуации XI — первой половины XVII вв. как церковнославянско-русской диглоссии. Частичное совпадение функций древнерусского и церковнославянского вне сомнения. Оба они могли выступать и в качестве языка культа (первый — языческого, второй — христианского), и в качестве языка права (первый — действующего светского, второй — переводного и канонического). При этом церковнославянский проникал в оригинальную юридическую литературу, а древнерусский — в оригинальную конфессиональную (ср. Устав князя Владимира, с одной стороны, и Постановление Ильи Новгородского, с другой). Неважно, что оба памятника соединяли «разговорные» формы с книжными: если считать любой «смешанный» текст написанным по-церковнославянски, чуть ли не вся древнерусская словесность, включая деловую и бытовую, окажется созданной на этом языке.

Внутри одного жанра (а иногда и внутри одного памятника) язык заметным образом колебался: иерархически полярные тексты, например бытовое письмо и церковная проповедь, могли обслуживаться одним идиомом (ср. послание от Ефрема к Исухии и Поучение Луки Жидяты), и наоборот: разные идиомы мирно уживались внутри одной жанрово-тематической категории текстов. Где бы мы ни проводили границу между «языками», противопоставляя их как объективный субъективному или высокий низкому, как христианский языческому или духовный светскому, как сакральный профанному или культурный бытовому, всегда окажется заметное число явлений, не укладывающихся в прокрустово ложе любой из этих оппозиций. Соотношение русских и церковнославянских форм в конкретных текстах зависело от очень многих факторов, нередко возникавших ad hoc, — но ни от одного из них целиком. Иногда элементы «двух» языков сменяли друг друга вообще «без видимой мотивировки» (Якубинский 1953, 308; см. также Шапир 1989б, 278—281, 284—285 и др.) 12.

Недоказанным остается и один из основополагающих тезисов той части книги, где речь идет о языковых спорах ХVIII — начала ХIХ в. Б. А. Успенский придерживается распространенного, но от того не более убедительного мнения, согласно которому литературный язык сближался у Карамзина с разговорным (с. 150 и далее). Его призыв «писать как говорят» 13 не кажется исследователю неисполнимым (с. 150—151). В отличие от Тредиаковского, Карамзину было на что равняться: образцом для него служил язык «русского дворянского общества» (с. 151). Раньше социальный диалект, на который ориентировался Карамзин, Б. А. Успенский в соответствии с традицией именовал «щегольским наречием» (1985, 46 и далее). В книге 1994 г. этот термин отсутствует: тут сказано, что «ориентиром» для Карамзина являлась «разговорная речь просвещенного элитарного общества (т. е. интеллектуальной элиты)» (с. 152). Как именно говорила эта «интеллектуальная элита», мы до некоторой степени можем себе представить по сатирической литературе того времени. Вот несколько реплик из фонвизинского «Бригадира»: «Для меня нѣтъ ничево комоднѣе свободы»; «Признаюсь, что мнѣ этурдери свойственно»; «<...> нескромность твою я ничѣмъ бы не могла экскюзовать»; «<...> мериты должны быть всегда респектованы» и т. п. (Тихонравов 1894, 148, 164, 175). Трудно не заметить, что речь этих дворянских «интеллектуалов» отличалась от речи других социальных слоев только примесью варваризмов, в первую очередь лексических и фразеологических (ср. Успенский 1985, 46). Однако лексика, как нас учит Б. А. Успенский, «наименее показательна при различении книжного и некнижного языка» (с. 38). А как только мы обращаемся к синтаксису, мы видим, что на этом уровне язык Карамзина «был не менее, а, может быть, еще более далек от разговорного, чем от книжно-славянского» (Ковтунова 1974, 159; ср. Сорокин 1992, 44 сл.) 14. С другой стороны, если тонкого слоя разговорных слов и выражений достаточно, чтобы зафиксировать принципиальное сближение речи устной и письменной, необходимо признать, что в этом отношении Шишков оставил Карамзина позади: предводитель литературных архаистов рекомендовал «частичное введение „низкой лексики“ <...> в высокий штиль» (Тынянов 1926, 220). Так, в самóм «Рассуждении о старом и новом слоге» не просто «часты просторечные слова <...> но нарушается правило о недопустимости „высоких“ и „низких“ слов в одном контексте» (Князькова 1974, 222).

Еще менее обоснованной представляется мне предложенная Б. А. Успенским интерпретация роли Пушкина: в его творчестве «осуществляется нейтрализация стилистических контрастов, тогда как ранее сочетание разных по своему происхождению элементов служило средствам <?> поэтического обыгрывания (например, у Державина)» (с. 168). Конечно, стилистические контрасты у Державина обычно ощутимее, нежели у Пушкина, но причина этого не в том, что у Державина маркированы русизмы, а у Пушкина — славянизмы (Успенский 1995б, 347 и др.). Эти контрасты связаны с унаследованной от Баркова поэтикой ироикомической и бурлескной оды: Державин почерпнул у него важнейший стилистический принцип, подмеченный Мерзляковым и Гоголем, — соединение «высокого», одического стиха и слога с «низкими» темами и бытовой лексикой (см. Шапир 1993а, 68—69; 1996, 87). Державин воспевает пивную кружку: Ты дщерь великаго ковша («Кружка») — почти теми же словами, какими Ломоносов пел прежде Елисавету: Великая Петрова Дщерь («Ода ... 1747 года»). Контрастность державинского стиля обусловлена не конфликтом славянизмов с русизмами, а тем, что в одном контексте подчеркнуто «высокие» слова соседствуют с подчеркнуто «низкими»:

На кабакѣ, Борея
Эолъ ударилъ въ нюни;
Отъ вяхи той блѣднѣя,
Богъ хлада слякоть, слюни
Изъ глотки источилъ,
Всю землю замочилъ.
 
(«Желание Зимы»)

Напротив, у Пушкина славянизмы, как правило, выступают не на фоне грубого просторечия и диалектизмов, а на фоне нейтральной лексики, но в тех не слишком частых случаях, когда Пушкин, подобно Державину, сталкивает «высокое» и «низкое», ни о какой «нейтрализации стилистических контрастов» не может быть и речи: Тут звучно пернул он — я взоры потупил <...> Я, нос себе зажав, отворотил лицо. // Но мудрый вождь тащил меня всё дале, дале <...> («И дале мы пошли — и страх обнял меня...»; ср. Тынянов 1926, 259—260).

Если бы «стилистическая нейтрализация», которую Б. А. Успенский усматривает у Пушкина, имела место на самом деле, она могла бы привести только к обеднению языка, поскольку лишила бы его имеющихся средств стилистической выразительности. Ученый заявляет, что выбор церковнославянских или русских форм «не мотивирован у Пушкина ни семантически, ни стилистически» и зависит лишь «от позиции описывающего субъекта, т. е. от точки зрения» (с. 174). Не переставая удивляться пристрастию Б. А. Успенского к неверифицируемым гипотезам, я должен напомнить о том, что скрупулезное исследование проблемы привело Г. О. Винокура к противоположным выводам. Изучая реликты ХVIII в. в стихотворном языке Пушкина, такие как неполногласные словарные дублеты или усеченные формы прилагательных и причастий, Винокур убедился, что поэт либо порывал с традицией, либо превращал ее в «стилистически осмысленное» «средство <...> поэтической речи» (1941, 515, 525 и др.). Б. А. Успенский несколько раз повторяет, что для Пушкина «абсолютно неприемлема» ни «стилистическая классификация жанров», ни «непосредственная семантизация стилистических средств» (с. 173—174 и др.), но факты свидетельствуют о другом 15. Вряд ли случайно, что на 370 стихов «Графа Нулина» пришлось лишь одно усечение и ни одного неполногласного дублета, а на 481 стих «Медного Всадника» — пять усечений и восемь неполногласных дублетов (не считая предлогов пред и чрез). В «Графе Нулине» строки с усечениями составляют меньше 0,3%, в «Евгении Онегине» — 0,4%, в «Полтаве» — 0,8%, в «Медном Всаднике» — более 1% (ср. Винокур 1941, 514, 526), а это значит, что удельный вес усечений прямо пропорционален «высоте» жанра и темы. Вместе с тем, мне кажется, Б. А. Успенскому непросто было бы ответить на вопрос, какой «точкой зрения» мотивирован единственный случай усечения в поэме о графе Нулине: В чугунну доску сторож бьет. Вероятно, это версификационный прием (ср. Винокур 1941, 522), но частотность таких приемов в разных произведениях неодинакова 16.

По мнению Б. А. Успенского, употребление славянизмов у Пушкина продиктовано не содержанием, а «культурно-идеологической позицией <?>», определяющей «перспективу повествования <?!>» (с. 174); чаще прочего они выступают в функции библеизмов и историзмов (с. 174—176; ср. Успенский 1995б, 343). Возражая Б. А. Успенскому, укажу на вступление к «Медному Всаднику», где переход от истории к современности отмечен не исчезновением, а появлением славянизмов (несмотря на то, что в исторической экспозиции отчетливо просматриваются библейские аллюзии и парафразы — ср. сотворение мира в Книге Бытия). Изменение стилистического регистра напрямую связано с семантикой: «первобытная» простота и дикость в описании прошлого изображаются с помощью русизмов, а величественная и грандиозная современность — с помощью славянизмов. С первой же строки поэмы в мифологизированное изображение Петра вводятся полногласные формы: На берегу пустынных волн; По мшистым, топким берегам; Здесь будет город заложен. Смена картины (при неизменности авторской «точки зрения») сопровождается нагнетением славянизмов:

      Прошло сто лет, и юный град,
Полнощных стран краса и диво,
Из тьмы лесов, из топи блат
Вознесся пышно, горделиво <...> 17

О том, что это скопление стилистически высоких форм не связано с версификационной техникой, можно судить по слову полнощных (ср. Булаховский 1954, 7).

В некоторых случаях неосновательные высказывания Б. А. Успенского производят впечатление недоразумения или фактической неточности. Так, на с. 134 (примеч. 25) автор сообщает, что «русская ода — в отличие от западноевропейской — всегда обращена к монарху либо к члену правящего дома и никогда — к частному лицу». С некоторыми оговорками это верно только в отношении Ломоносова: Сумароков, Державин, Петров и другие поэты ХVIII в. адресовали свои оды частным лицам; ода Петрова к Н. С. Мордвинову упоминается на с. 176 18. На с. 141—142 можно прочесть, что «Ломоносов исходит из ситуации церковнославянско-русского двуязычия: отношения между стилями („высоким“ и „простым“) в принципе соответствуют отношениям между языками (церковнославянским и русским)». Как мы помним, по Б. А. Успенскому, двуязычие — это «сосуществование двух равноправных и эквивалентных по своей функции языков». Значит ли это, что «высокий» и «простой» стили представляются исследователю равноправными и функционально эквивалентными? На с. 151 утверждается, что карамзинисты считали «необходимым писать, как говорят, и говорить, как пишут». Следовало бы уточнить, что приверженцы Карамзина не только сопоставляли, но и противопоставляли эти формулы: «Мы должны писать какъ говоримъ, но въ старину грамотѣи любили говорить какъ писали» (Марлинский 1833, 236). Первая часть этой фразы с большей или меньшей адекватностью выражала программу карамзинистов, вторая — программу архаистов. Их нежелание писать, как говорят, нередко бывало принимаемо за желание говорить, как пишут. Такое понимание провоцировал Тредиаковский: «<...> языкъ славенскои нынѣ жестокъ моимъ ушамъ слышится, хотя прежде сего не толко я имъ писывалъ, но и разговаривалъ со всѣми» (1730, [15]; подробнее см. Шапир 1990а, 321 примеч. 12; 1993а, 61, 73 примеч. 8). На с. 173 Б. А. Успенский приходит к заключению, что в языке Пушкина «галлицизмы составляют в принципе нейтральный фон». Если так, зачем же тогда Пушкин некоторые свои галлицизмы (равно как и варваризмы в целом) сопровождает отчуждающими оговорками и просит за них у читателя прощение: <...> В своей одежде был педант // И то, что мы назвали франт; <...> Но панталоны, фрак, жилет, // Всех этих слов на русском нет; // А вижу я, винюсь пред вами, // Что уж и так мой бедный слог // Пестреть гораздо б меньше мог // Иноплеменными словами <...>; Он подал руку ей. Печально // (Как говорится, машинально) // Татьяна, молча, оперлась <...>; <...> Она казалась верный снимок // Du comme il faut... (Шишков, прости: // Не знаю, как перевести) («Евгений Онегин» 1, ХХV, ХХVI; 4, XVII; 8, XIV); <...> Я снова жизни полн — таков мой организм // (Извольте мне простить ненужный прозаизм) («Осень») и мн. др.

Как я уже предупреждал, исчерпать все несообразности, обнаруженные в «Кратком очерке» Б. А. Успенского, в рамках одной рецензии невозможно. Но, подчиняясь требованиям жанра, я не могу в заключение не остановиться на том, как автор теории церковнославянско-русской диглоссии обходится с трудами и идеями своих предшественников и коллег. В тех случаях, когда существо работы заключено не в привлечении нового материала, а в реинтерпретации старого, ученому следует особенно щепетильно излагать историю вопроса. С этой своей обязанностью Б. А. Успенский, мягко говоря, не справляется (ср. Страхов 1994, 50). Приведу несколько примеров, по-моему, весьма красноречивых. Концептуальное ядро первого раздела книги составляет попытка функциональной дифференциации церковнославянского и русского языков: они различаются то как книжный и разговорный, то как сакральный и профанный, то как объективный и субъективный. Эти «диглоссийные» оппозиции (за исключением самого термина) были подробно разработаны 150 лет назад в знаменитой диссертации К. С. Аксакова: «<...> все случайное языка отброшено было въ сторону отъ языка церковно-Славянскаго; на немъ нельзя было разговаривать, употреблять его выраженіемъ своихъ страстей и минутныхъ мимоидущихъ движеній, и даже болѣе важныхъ житейскихъ дѣлъ»; «<...> все, что только касалось общей, религіозной сферы, все принимало формы языка церковно-Славянскаго». Напротив, «языкъ народный <...> употреблялся въ дѣлахъ житейскихъ, и какъ скоро дѣла житейскія, договоры народа, судебныя постановленія и пр. переносились на бумагу, — являлся на бумагу и онъ. На немъ у насъ писались грамоты, договоры, законоположенія и т. п., на немъ также писались письма» (1846, 41, 77, 79 и др.). Сходство между теориями Аксакова и Б. А. Успенского простирается поразительно далеко: взгляды обоих филологов иллюстрируются одними и теми же примерами, в том числе письмом Грозного в Кирилло-Белозерский монастырь. Почти дословно совпадают и выводы. Вот что пишет Аксаков: «<...> въ посланіяхъ Iоанна замѣчательно, что тамъ, гдѣ онъ, оставляя общую сферу, свои разсужденія, гдѣ является церковно-Славянскій языкъ <...> начинаетъ говорить какъ лицо, — живой Русской языкъ выступаетъ со всею силою» (1846, 257—258). А вот как подытоживает свои наблюдения Б. А. Успенский: «<...> когда автор <Иван Грозный. — М. Ш.> говорит как бы не от своего лица, употребляется церковнославянский язык; там же, где речь идет о предметах личного характера, о личных впечатлениях, находим русский язык» (с. 45). Отсутствие ссылок на труд Аксакова (в этом и в других местах) делает Б. А. Успенского первооткрывателем гипотез полуторавековой давности 19.

Я готов был бы допустить мысль, что автор «Краткого очерка» по стечению обстоятельств прошел мимо книги Аксакова. Но ведь я обратил внимание на неоригинальность воззрений Б. А. Успенского около десяти лет назад (Шапир 1989б, 283, 300—301 примеч. 13) — почему же тогда необходимые ссылки не появились в новом издании? Нет в нем указания и на то, что идея Б. А. Успенского об истоках языковой программы Карамзина тоже имеет предшественников (см. Шапир 1990а, 322 примеч. 27). Основное содержание этой идеи — в том, что Тредиаковский стремился построить русский «литературный язык по модели французского». «Непосредственным источником» были воззрения «Вожела <...> а также его последователей». «Вслед за Вожела, „употребление“ <...> признается более важным критерием <...> чем <...> правила». Но «призыв ориентироваться на разговорную речь не имел реальной основы. Во Франции кодификация устной речи приводит к созданию литературного языка <...> напротив, в России» «сначала создается литературный язык и затем на нем начинает говорить культурная элита». Концепция Тредиаковского оказалась «устремлена в будущее». Реализовал ее Карамзин, программа которого «обнаруживает несомненное сходство с программой молодого Тредиаковского», однако «выглядит менее утопичной» (с. 126, 128, 129, 131, 156, 150). Всё это, поданное в «Очерке» как собственное изобретение автора, не ново: более полувека назад Винокур писал, что «Тредиаковский пытался механически перенести в Россию те языковые отношения, которые он наблюдал во Франции <...> Отсюда учение Тредиаковского о „лучшем употреблении“, заимствованное им у французских теоретиков вроде Вожла <...> Все это было очень далеко от той действительности, которую должен был застать Тредиаковский по возвращении из Парижа в Россию»: «бытовая речь» того времени «не обладала свойствами», способными «решить проблему литературного языка. Скорее наоборот, не литература от общества, а обще<с>тво от литературы должно было ждать указаний <...> И когда наступили для этого нужные условия, то, что не удалось Тредиаковскому, в конце века с замечательным успехом оказалось осуществлено школой Карамзина» (1945, 123—124, ср. 136). Очевидно, что новаторство Б. А. Успенского в большой мере сводится к нетрадиционной передаче имени Vaugelas.

Не принадлежит Б. А. Успенскому и концепция языковой эволюции Пушкина: «Синтез двух направлений — карамзинистского и шишковистского, осуществленный Пушкиным, отражается в самом его творческом пути <...> Пушкин начинает как убежденный карамзинист, но затем во многом отступает от своих первоначальных позиций, в какой-то степени сближаясь с „архаистами“, причем сближение это имеет характер сознательной установки» (с. 171). Судя по всему, как научное достижение Б. А. Успенского расценил эту концепцию В. М. Живов: «Б. А. Успенский справедливо указывает, что Пушкин достаточно быстро отходит от карамзинизма и испытывает влияние лингвистических и литературных воззрений Шишкова» (1986, 453). Однако в наиболее аргументированном и конкретизированном виде эта эволюционная схема воплощена в работах Ю. Н. Тынянова, имя и труды которого в нужном месте Б. А. Успенский упомянуть забыл: «Пушкин в борьбе <...> архаистов с <...> карамзинистами занимает не всегда и не по всем вопросам одно и то же место <...> До 1818 года Пушкин может быть назван правоверным арзамасцем-карамзинистом. 1818 год — год решительного перелома и наибольшего сближения с младшими архаистами. В 20-х годах наступает время борьбы с sectaire’ством обеих сторон. Но еще в 30-х годах Пушкин, пересматривая вопрос о поэтическом языке и лирических жанрах, не раз обращается к пути Катенина и останавливается мыслью на борьбе, поднятой Кюхельбекером» (1926, 244 и далее).

На поверку во многом неоригинальным оказывается даже экскурс Б. А. Успенского о словах правда и истина: «в основе семантики» слова правда «лежит представление о божественном миропорядке (ср. синонимичные выражения преступити правду и преступити закон, а также название „Русской правды“ как свода законов)»; «<...> правда осмысляется как божественное начало, а истина — как человеческое. Так, в Псалтыри говорится: „Милость и истина срѣтостѣся <sic!>, правда и миръ облобызастася. Истина от<ъ> замли <sic!> возсія, и правда съ небесе приниче“ (Пс. LXXXIV, 11—12)» (с. 191; в одной цитате — три опечатки). Близкие наблюдения и те же примеры есть в статье П. Ф. Калайдовича, восьмой раздел которой посвящен словам правда и истина: «<...> истину люди часто гонятъ; правды люди страшатся; истину часто приводятъ въ судъ, какъ преступницу; правда сама вооружена мечемъ правосудія. — Въ древнихъ лѣтописяхъ и церковныхъ книгахъ, правда означаетъ законъ; отъ того собраніе законовъ Ярослава названо Правдою Рускою; судить по правдѣ, значило судить по законамъ. Слѣдующее мѣсто въ 84 Псалмѣ ясно то подтверждаетъ и вмѣстѣ показываетъ различіе между правдою и истиною: „милость и истина срѣтостася, правда и миръ облобызастася; истина отъ земли возсія, и правда съ небесе приниче“» (1817, 129). Но семантический анализ у Калайдовича тоньше и богаче, чем у Б. А. Успенского: «<...> истина относится къ разуму, правда къ дѣламъ. Человѣкъ, впадая въ заблужденіе, удаляется отъ истины, человѣкъ, впадая въ пороки, совращается съ пути правды. Часто въ книгѣ ученаго человѣка бываетъ много истины; а въ жизни его мало правды» (Калайдович 1817, 130—131) 20.

Не будет преувеличением сказать, что в целом Б. А. Успенскому свойственно пренебрежительное отношение к чужим работам. Сужу об этом по библиографии: список трудов, в которых обсуждается «вопрос о диглоссии на Руси», автор завершает своей статьей 1984 г. (с. 5 примеч. 2), как будто ничего нового с тех пор на эту тему не появилось (показательно, что в том же абзаце Б. А. Успенский оспаривает у Исаченко приоритет на теорию диглоссии). Вообще библиография к рецензируемому очерку — явление в своем роде уникальное. Так, в ней значится как находящаяся в печати книга А. А. Зализняка «От праславянской акцентуации к русской», вышедшая уже в 1985 г. (с. 210). Если верить той же библиографии, последний — 8-й — выпуск «Этимологического словаря славянских языков» появился в свет в 1981 г. (с. 224). На самом деле издание «Краткого очерка» совпало с изданием 20-го и 21-го выпусков «Этимологического словаря». В такой же степени устарели библиографические данные о «Словаре русского языка ХI—ХVII вв.» (с. 221). При этом перечень собственных работ Б. А. Успенского доведен до 1992 г. (с. 208). В. М. Живову повезло чуть меньше: его исследование, в основном тексте указанное как находящееся в печати (с. 104), в библиографии фигурирует как опубликованное в 1988 г. (с. 210).

Неблагоприятное в целом впечатление, которое оставляет «Очерк» Б. А. Успенского, усугубляется неряшеством языка: диглоссию, по выражению автора, «характеризует ряд признаков негативного характера» (с. 7), выбор между русизмом и славянизмом у Пушкина основывался «на принципиально иных принципах, чем у его предшественников» (с. 173), — и т. п. (выделено мною. — М. Ш.). Эти стилистические промахи резонируют с многочисленными опечатками, включая и смысловые: «после второго южнославянского слияния» (с. 60 примеч. 4); «неразличение букв ъ и ь <...> восходит к южнославянскому смещению этих букв» (с. 61; выделено мною. — М. Ш.). Частые ошибки в грамматических формах — отклонению вместо отклонения (с. 41), должны вместо должна (с. 123), светской вместо светского (с. 130) и проч. — чреваты бессвязностью текста или даже искажением смысла. На с. 169 после разрядки в цитате сообщается: «курсив Пушкина». Без сомнения, ответственность за погрешности в языке, в оформлении библиографии и в наборе с автором разделяет редактор, однако не приходится спорить с тем, что внешние и внутренние несообразности «Краткого очерка истории русского литературного языка» образуют своего рода «стилистическое единство». Впрочем, никакие противоречия и ошибки не повредят учению Б. А. Успенского в глазах тех адептов, которые ищут в его теории не свет истины, но святость правды: credo, quia absurdum.

ПРИМЕЧАНИЯ

 

1     Ср.: «<...> одно лишь членение на книжный и некнижный языки для описания языковой ситуации средневековой Руси недостаточно, поскольку и книжные, и некнижные тексты оказываются слишком разнородны по своим лингвистическим характеристикам, чтобы их можно было трактовать как противопоставленные друг другу единства. Это одно из обстоятельств, которое не позволяет описывать языковую ситуацию у восточных славян по модели диглоссии»; «Вряд ли прав Б. А. Успенский <...> считающий, что представление о церковнославянском языке как „иконе православия“ было константой языкового сознания <...> с древнейших времен и до XVII в., и связывающий его с <...> ситуацией диглоссии. При таком взгляде <...> создается обманчивая картина не подверженной переменам целостности, существующей на протяжении шести веков. Именно это позволяет Б. А. Успенскому говорить о существовании диглоссии на протяжении всего средневековья, ссылаясь на явления, для синхронизации которых нет никаких данных» (Живов 1996, 31, 49—50 примеч. 15). Непонятно только, почему в новом издании книги, посвященной языку и культуре XVIII в., В. М. Живов опровергает Б. А. Успенского, а не себя самого: в первом издании той же самой книги он интерпретировал языковые процессы второй половины XVII в. как «переход от диглоссии к двуязычию» (Живов 1990, 12; ср. 1996, 10).

2     Единственное заметное добавление — примечание к экскурсу I (с. 193—194) — не имеет отношения к проблемам истории языка: оно содержит рассуждение о «русской ментальности», характеризуемой на основании свидетельства одного «из советских лагерных мемуаров» (с. 193 примеч. 1).

3     Симптоматично, что в последней теоретической работе, посвященной эволюции литературного языка, Б. А. Успенский (1995а) не испытывает потребности в термине и понятии диглоссии. Но в прямую полемику с самим собой автор тоже не вступает: об изменениях в его концепции читателю остается лишь догадываться.

4     Определению литературного языка как универсального и полифункционального языка официального быта, противопоставленного не только языку неофициальному (то есть территориальным и социальным диалектам, просторечию, разговорному языку), но и специальным языкам материальной и духовной культуры (языку культа, языку искусства, языку науки), посвящена отдельная моя работа [см. Шапир 1990б; 1993б (исправленный и дополненный вариант)].

5     Согласно Б. А. Успенскому, кодификация — это «наличие эксплицитно сформулированных правил» (с. 5). Никаких писаных правил, регулирующих употребление церковнославянского языка, в древнейший период не было, а неписаные грамматические и графико-орфографические правила достаточно строго исполнялись не только в книжной, но и в деловой и бытовой сферах; причем все виды норм (включая так называемые «бытовые») усваивались в процессе обучения — иначе «невозможно было бы объяснить многовековую традицию одних и тех же отклонений от книжной системы (при отсутствии отклонений в других принципиально сходных пунктах)» (Зализняк 1984, 63). Нужно также иметь в виду, что «бытовая орфография» не является исключительной принадлежностью берестяных грамот, но встречается и в церковных памятниках (Страхов 1995, 247—269).

6     Подробнее о взглядах Б. А. Успенского на отношения литературного языка и языка художественной литературы см. Шапир 1989б, 298 примеч. 1.

7     Малочисленность этой социальной группы большого значения не имеет (много ли вообще было тех, кто свободно владел языком церкви?) — главное, что было велико их влияние на русскую культуру.

8     Возможна и третья гипотеза, также не поддающаяся проверке и совершенно неправдоподобная: все устные высказывания в летописях — вымышленные.

9     Ср. также любовное послание конца ХI в. с явными признаками книжности в языке и стиле (новгородская грамота № 752; Зализняк 1995, 229—233).

10    Кроме того, следует отметить, что в целом ряде случаев Б. А. Успенский видит «чередование языков» и там, где на деле его нет (см. Шапир 1989б, 281—282).

11    Вообще все выкладки Б. А. Успенского о взаимном притяжении или отталкивании разговорного и литературного языка в XVIII в. практически не выходят за рамки лексики и фразеологии (ср. с. 151, 157, 159 и др.).

12    Хотя диглоссии в Древней Руси не было, отсюда не следует, что языковую ситуацию того времени надо определять как двуязычие. Помимо диглоссии и двуязычия современная социолингвистика различает ситуацию языкового континуума (см. хотя бы Bell 1976, 135 и далее). Я уже пытался объяснить, почему древнерусская ситуация наиболее адекватно описывается именно этим термином (Шапир 1989а; 1989б). С тех пор убедительные аргументы против моей точки зрения, сколько я знаю, не приводились. Единственную известную мне осторожную попытку полемики предпринял А. А. Гиппиус: «Распространенное в литературе <...> представление языковой ситуации Древней Руси в виде единого лингвофункционального континуума, простирающегося между двумя полюсами — восточнославянскими диалектами и церковнославянским языком канонических богослужебных текстов, предполагает трактовку „стандартного древнерусского“ и „гибридного церковнославянского“ как смежных идиомов <...> Как мы постараемся показать, сопоставляя Р<усскую >П<равду> и В<опрошание >К<ирика>, соотношение этих форм письменного языка в средневековом Новгороде было в действительности более сложным. За их внешней близостью скрывается глубокое различие и даже <...> противоположность». Эта противоположность заключается в том, что «на морфологическом уровне ВК <...> отличается от РП одновременно систематическим употреблением церковнославянских форм и более широким допущением черт живой диалектной речи» (1996, 49, 60; ср. 1989, 102—103). Конечно, мне очень лестно, что предложенную мною трактовку языковой ситуации Древней Руси А. А. Гиппиус называет «распространенной», но правды ради я должен признать, что пока она широкого распространения не получила. Кроме того, мне не вполне понятно, зачем взгляды и формулировки, почерпнутые из моих работ, А. А. Гиппиус (1996, 49) приписывает Ю. В. Шевелеву, который говорил не о языковом континууме, а об одноязычии Киевской Руси (Shevelov 1987, 171 сл.). Зря также А. А. Гиппиус навязывает мне представление о языке Русской Правды и Вопрошания Кирика как о смежных идиомах. Хочу отметить, что при описании языковой ситуации XI—XIV вв. я вообще не пользуюсь термином «гибридный церковнославянский», автором которого А. А. Гиппиус (1989, 102; 1996, 49) напрасно считает В. М. Живова (ср. Кутина 1978, 263; Шапир 1989б, 298). Среди пяти идиомов, фиксируемых А. А. Зализняком (1995, 3—4) в древнем Новгороде (церковнославянский, стандартный древнерусский, древненовгородское койне, древнепсковский диалект и восточноновгородские говоры), «гибридный церковнославянский» не значится, поскольку является результатом смешения двух или трех «чистых» идиомов. А потому я не в состоянии уразуметь, как подрывает теорию древнерусского языкового континуума «более широкий „лингвистический диапазон“» Вопрошаний Кирика по сравнению с Русской Правдой (Гиппиус 1996, 60). Под континуумом я подразумеваю проницаемость любых лингвофункциональных границ, то есть неоднородность языка в рамках одной сферы культуры, одного жанра, одной темы, одного текста и т. д. И Вопрошанию Кирика (в большей степени), и Русской Правде (в меньшей степени) такая неоднородность свойственна. Но еще важнее, что она усугубляется языковой неоднородностью внутри функционально-тематических рубрик, к которым эти памятники принадлежат. В силу этого я не могу принять вывод А. А. Гиппиуса о том, что «систематическое употребление церковнославянских форм или его отсутствие определялось вхождением или невхождением текста в сферу книжной культуры» (1996, 60): в действительности светский правовой документ, подобный Уставу князя Владимира или Уставу князя Всеволода, в принципе мог выдерживать книжную норму строже, нежели конфессиональный — ср. Вопрошание Кирика (Шапир 1989б, 277—278). Не приходится соглашаться и с тем, что «последовательность <...> проведения в тексте нормативных языковых характеристик (стандартных древнерусских и/или церковнославянских) зависела от места, занимаемого текстом в системе книжной или некнижной письменности»: «чем меньше степень официальности текста <...> тем более условным и непоследовательным становится „пересчет“ разговорных форм в формы письменного языка» (Гиппиус 1996, 60—61). В эту схему не укладывается, например, жалоба жены на прогнавшего ее мужа, написанная на стандартном древнерусском (конец XII в.; новгородская грамота № 9; о бытовых грамотах на стандартном древнерусском см. Зализняк 1987, 126—129).

13    Следует иметь в виду, что на самом деле у Карамзина такого призыва нет (Шапир 1990а, 323 примеч. 33).

14    Само по себе стремление избежать «обветшалой» церковной лексики еще ни о чем не говорит (с равным успехом отказ от славянизмов мог бы служить доказательством сближения русского языка с испанским: в нем тоже нет славянизмов). Не следует забывать, что адепты «нового слога» избегали не столько «высоких» и «низких» слов, сколько «высоких» и «низких» жанров (ср. Винокур 1941, 495—499 и др.). Основной фактор, влияющий на формирование литературного языка, в карамзинское время и впрямь изменился: однако вместо языка церкви основным ориентиром для литературного языка стала не разговорная речь, а средние жанры языка литературы, или изящной словесности (подробнее см. Шапир 1990а, 317—319, 322—323 примеч. 32 и 34).

15    В этом вопросе Б. А. Успенский также сам себе противоречит: «Стилистическая характеристика слова определяется не его происхожением и не содержанием, а традицией литературного употребления» (с. 171). Основным инструментом этой традиции является, насколько я понимаю, жанр.

16    Еще труднее мотивировать «точкой зрения» или «полифонией литературного произведения <?!>» (с. 170) искусственную контаминацию генетических славянизмов и русизмов в пространстве одной лексемы, как, например, в «Медном Всаднике»: Перегражденная Нева (перегороженная + прегражденная; вопрос о стилистических коннотациях причастной формы оставляю здесь в стороне).

17    Ср. также: Красуйся, град Петров, и стой; Поутру над ее брегами и т. д.

18    В. М. Живов, на которого ссылается в этой связи Б. А. Успенский, в своих формулировках менее категоричен: он пишет, что вышеупомянутое отличие русской оды от западноевропейской было свойственно ей только «в первые 30 лет ее существования» (1981, 66). Однако и это положение нуждается в примечаниях: так, В. М. Живов (1981, 66 примеч. 14, 67 примеч. 16) упоминает оду графу А. К. Разумовскому, сочиненную И. Голеневским (1751), а также «нравственно-дидактические» оды Майкова, посвященные Сумарокову.

19    К монографии Аксакова (1846, 334—338 и др.; ср. также Тынянов 1926, 257) восходит и предложенная Б. А. Успенским интерпретация языковой программы Ломоносова как первого опыта синтеза церковнославянского и русского начал: деятельность Ломоносова была «направлена на объединение в рамках русского литературного языка книжной и разговорной <...> стихии» (с. 140 и др.).

20    В то же время семантический анализ правды и истины у обоих исследователей страдает от отсутствия сопоставлений этих слов со словом вѣра. Ср. хотя бы у Ивана Пересветова, в идеологии которого понятие правды вообще одно из ключевых: «Бог не веру любит, — правду. Истинная правда — Христос» etc. (Зимин 1956, 181, см. также 153, 176—177, 283, 304—305, 321—322, 324).

БИБЛИОГРАФИЯ

 

Аксаков, К.: 1846, Ломоносов в истории Русской литературы и Русского языка: Рассуждение ... писанное на степень Магистра Философского Факультета Первого Отделения, Москва.

Булаховский, Л. А.: 1954, Русский литературный язык первой половины ХIХ века: Фонетика; Морфология; Ударение; Синтаксис, Москва.

Винокур, Г.: 1941, ‘Наследство ХVIII в. в стихотворном языке Пушкина’, Пушкин <> родоначальник новой русской литературы: Сборник научно-исследовательских работ, Москва — Ленинград, 495—541.

Винокур, Г.: 1945, Русский язык: Исторический очерк, Москва.

Гиппиус, А. А.: 1989, ‘Система формальных признаков языка древнерусской письменности как предмет лингвистического изучения’, Вопросы языкознания, № 2, 93—110.

Гиппиус, А. А.: 1996, ‘«Русская правда» и «Вопрошание Кирика» в Новгородской Кормчей 1282 г.: (к характеристике языковой ситуации древнего Новгорода)’, Славяноведение, № 1, 48—62.

Гиппиус, А. А., А. Б. Страхов, О. Б. Страхова: 1988, ‘Теория церковнославянско-русской диглоссии и ее критики’, Вестник Московского университета, Серия 9, Филология, № 5, 34—49.

Живов, В. М.: 1981, ‘Кощунственная поэзия в системе русской культуры конца ХVIII — начала XIX века’, Ученые записки Тартуского государственного университета, вып. 546, 56—91.

Живов, В. М.: 1990, Культурные конфликты в истории русского литературного языка XVIII — начала XIX века, Москва.

Живов, В. М.: 1996, Язык и культура в России XVIII века, Москва.

Зализняк, А. А.: 1984, ‘Наблюдения над берестяными грамотами’, История русского языка в древнейший период, Москва, 36—153.

Зализняк, А. А.: 1987, ‘О языковой ситуации в древнем Новгороде’, Russian Linguistics, vol. 11, № 2/3, 115—132.

Зализняк, А. А.: 1995, Древненовгородский диалект, Москва.

Зимин, А. А.: 1956, Сочинения И. Пересветова, Подготовил текст А. А. Зимин, Под редакцией Д. С. Лихачева, Москва — Ленинград.

Калайдович, П.: 1817, ‘Синонимы’, Труды Общества Любителей Российской Словесности при Императорском Московском Университете, ч. IХ, кн. ХIII, 112—134 (1-й пагинации).

Князькова, Г. П.: 1974, Русское просторечие второй половины XVIII в., Ленинград.

Ковтунова, И. И.: 1974, ‘Н. М. Карамзин в истории русского литературного синтаксиса’, Исследование по славянской филологии: Сборник, посвященный памяти академика В. В. Виноградова, Москва, 153—160.

Кутина, Л. Л.: 1978, ‘Последний период славяно-русского двуязычия в России’, Славянское языкознание: VIII Международный съезд славистов: Доклады советской делегации, Москва, 241—264.

Марлинский, А.: 1833, ‘[Рецензия на книгу:] Н. Полевой, Клятва при Гробе Господнем: Русская быль ХV-го в., Москва 1832’, Московский Телеграф, ч. 53, № 18, 216—244.

ПВЛ — Повесть временных лет, Подготовка текста Д. С. Лихачева, Перевод Д. С. Лихачева и Б. А. Романова, Под редакцией В. П. Адриановой-Перетц, Москва — Ленинград 1950, ч. I: Текст и перевод.

РИБ — Русская Историческая Библиотека, издаваемая Постоянной Историко-Археографической Комиссией Академии Наук СССР, Ленинград 1927, т. ХХХIХ, кн. I, вып. I: Памятники старообрядчества XVII в.

Сорокин, Ю. С.: 1992, ‘Язык и стиль карамзинской прозы в оценке современников и последующих поколений: (180 лет с начала споров вокруг «нового слога»)’, Очерки по стилистике русских литературно-художественных и научных произведений ХVIII — начала ХIХ в., С.-Петербург, 16—57.

Страхов, А. Б.: 1994, ‘На святого Николу...’, Palaeoslavica, vol. II, 49—83.

Страхов, А. Б.: 199[5], ‘Филологические наблюдения над берестяными грамотами: VI—IX’, Palaeoslavica, vol. III, 231—279.

Тихонравов, Н. С.: 1894, Материалы для полного собрания сочинений Д. И. Фонвизина, Посмертный труд академика Н. С. Тихонравова, С.-Петербург.

Тредиаковский, В.: 1730, Езда в остров Любви, Перевод с Французского на Руский чрез студента В. Тредиаковского..., С.-Петербург.

Тынянов, Ю.: 1926, ‘Архаисты и Пушкин’, Пушкин в мировой литературе: Сборник статей, Ленинград, 215—286, 384—393.

УС — Успенский сборник XII—XIII вв., Издание подготовили О. А. Князевская, В. Г. Демьянов, М. В. Ляпон, Под редакцией С. И. Коткова, Москва, 1971.

Успенский, Б. А.: 1976, ‘К вопросу о семантических взаимоотношениях системно противопоставленных церковнославянских и русских форм в истории русского языка’, Wiener Slavistisches Jahrbuch, Bd. XXII, 92—100.

Успенский, Б. А.: 1983, Языковая ситуация Киевской Руси и ее значение для истории русского литературного языка, Москва.

Успенский, Б. А.: 1985, Из истории русского литературного языка XVIII — начала XIX века: Языковая программа Карамзина и ее исторические корни, Москва.

Успенский, Б. А.: 1987, История русского литературного языка (XI—XVII вв.), München (= Sagners slavistische Sammlung; Bd. 12).

Успенский, Б. А.: 1995а, ‘История русского литературного языка как межславянская дисциплина’, Вопросы языкознания, № 1, 80—92.

Успенский, Б. А.: 1995б, ‘Язык Державина (к 250-летию со дня рождения)’, Лотмановский сборник, Москва, [вып.] 1, 334—352.

Шапир, М. И.: 1989а, ‘О лингвофункциональном континууме в Древней Руси: (Критические заметки по поводу «теории диглоссии»)’, Билингвизм и диглоссия: Конференция молодых ученых: Тезисы докладов, Москва, 54—63.

Шапир, М. И.: 1989б, ‘Теория «церковнославянско-русской диглоссии» и ее сторонники: По поводу книги Б. А. Успенского История русского литературного языка (XI—XVII вв.)’, Russian Linguistics, vol. 13, № 3, 271—309.

Шапир, М. И.: 1990а, ‘Приложения: Комментарии; Библиографии; Указатели’, Г. О. Винокур, Филологические исследования: Лингвистика и поэтика, Москва, 255—448.

Шапир, М. И.: 1990б, ‘Язык быта/языки духовной культуры’, Russian Linguistics, vol. 14, № 2, 129—146.

Шапир, М. И.: 1993а, ‘Из истории русского «балладного стиха»: Пером владеет как елдой’, Russian Linguistics, vol. 17, № 1, 57—84.

Шапир, М. И.: 1993б, ‘Язык быта/языки духовной культуры’, Путь, № 3, 120—138.

Шапир, М. И.: 1996, ‘У истоков русского четырехстопного ямба: генезис и эволюция ритма: (К социолингвистической характеристике стиха раннего Ломоносова)’, Philologica, т. 3, № 5/7, 69—101.

Якубинский, Л. П.: 1953, История древнерусского языка, Москва.

Ярцева, В. Н.: 1985, История английского литературного языка IX—XV вв., Москва.

Bell, R. T.: 1976, Sociolinguistics: Goals, Approaches and Problems, London.

Shevelov, G. Y.: 1987, ‘Несколько замечаний о грамоте 1130 года и несколько суждений о языковой ситуации Киевской Руси’, Russian Linguistics, vol. 11, № 2/3, 163—178.

М. Ш.

Время публикации на сайте:

07.05.12

Вечные Новости


Афиша Выход


Афиша Встречи

 

 

Подписка