Ахматова: дневник сексота

С.К. Островская, конец 30-х годов. Музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме

В издательстве «Новое литературное обозрение» готовятся к печати (под редакцией Полины Барсковой и Татьяны Поздняковой) дневники переводчицы Софьи Островской (1902—1983). Обширная рукопись охватывает большую часть двадцатого века — от десятых годов, Большого террора и блокады Ленинграда до хрущевской оттепели. COLTA.RU с любезного разрешения публикаторов приводит страницы повествования Островской, посвященные Анне Ахматовой. ГЛЕБ МОРЕВ обсудил этот текст, известный ранее лишь фрагментарно, с филологом МИХАИЛОМ МЕЙЛАХОМ.


— Вы знали Софью Казимировну Островскую с конца 1960-х годов до ее смерти в 1983-м. Теперь, с выходом из печати ее многолетнего дневника, Островская становится известна сравнительно широкому читателю как яркий мемуарист. Однако в последнее время она удостоилась и двусмысленной славы: в 1994 году генерал КГБ Калугин выступил с сенсационным докладом, в котором обнародовал фрагменты оперативного досье на Ахматову из архивов Большого дома. Кроме Калугина доступа к этим материалам ни у кого не было и нет, неизвестно даже, сохранились ли они с 1980-х годов, когда с ними знакомился Калугин. В докладе Калугина приводились цитаты из донесений сексотов, текст этих фрагментов совпал с текстом дневниковых записей Островской, знакомых специалистам в рукописи. В этой связи у меня два вопроса.

Первый такой: существуют ли какие-либо свидетельства о сотрудничестве Островской с госбезопасностью помимо выписок Калугина и позднейшего рассказа критика Тамары Хмельницкой о предупреждении ей со стороны самой Ахматовой, разгадавшей подлинный статус Островской? Филолог Михаил Кралин, например, утверждает, не приводя доказательств, что она продолжала сотрудничать с КГБ до последних лет жизни, и упоминает в этой связи ваш арест и дело 1983 года.

— Софья Казимировна была человеком своеобразным. Я время от времени ее навещал в течение последних лет пятнадцати ее жизни. Петербургский серый дом, модерн, поблизости от Бассейной… Познакомились мы «на почве Ахматовой», но она, по понятной теперь причине, о ней говорила мало. Но упоминала, что после постановления примчалась к Ахматовой с цветами (ей-то можно было, наверное) и та ее вытолкала. Раскусила ли она Островскую, непонятно — после постановления Ахматова ждала ареста и вообще никого не принимала. А может быть, раскусила и держала ее как «своего», «домашнего» стукача (некоторые люди считали такую стратегию более безопасной). На такие мысли наводит пассаж у Островской: «Ахматова заботится о своей политической чистоте. Она боится. Она хочет, чтобы о ней думали как о благонадежнейшей. Она знает, что я знакома с Горским из Литиздата. Видимо, у писателей ей намекнули, что я “со связями”. Она мне кажется сразу милой и немного забавной».

В стукачестве Ахматова подозревала многих, и не всегда справедливо, а вот несчастную Антонину Оранжирееву, которую регулярно вызывали в Большой дом для лжесвидетельств, когда надо было кого-то посадить (так было и с Хармсом), не только не раскусила, но, когда та умерла, написала стихи «Памяти Анты» (Анта упоминается и в дневниках Островской). Нет, в то время, до калугинских разоблачений, никто Островскую ни в чем не подозревал, настолько, что я ей доверил свою библиотеку запрещенных книг, томов двести, и никто об этом не знал и не узнал. Хранились они в отдельной комнатке, в двух чемоданах в платяном шкафу, за ее платьями, за пальто. Иногда я какие-то книги оттуда брал, давал близким друзьям, потом привозил обратно, и никаких «проколов» никогда не бывало. Когда Софья Казимировна заболела и поняла, что умирает, она попросила их забрать — это и оказалось роковым. Перевезти их домой я не решился, не желая подводить моего отца. Отдал их одному человеку, был такой Гелий Донской, а тот оказался ненадежным, и меня арестовали — произошло это через два месяца после смерти Островской. Пока книги хранились у нее, они, как показал опыт, были в полной безопасности, и я вместе с ними, а ведь сама она рисковала. Возможно, поскольку ее совесть была отягчена, это ей служило для какой-то самореабилитации. К советской власти она открыто выражала отвращение. А тогда, в старое время, — уверен — она просто попала в лапы ГПУ и, как многие, справиться с этим не смогла. Но об этом, повторю, тогда никто не знал, ведь в противном случае я бы ей таких книг не доверил, а вся эта история доказывает, что в мое время она осведомительницей уже не была, да и технически это было бы почти невозможно — что взять со слепой старухи, которая практически не выходит из дому? Кралин же, обвиняющий eе в обратном, валит, что называется, с больной головы на здоровую. Кралина я видел раз в жизни, но он, будучи допрошен по моему делу, дал доносительские показания, что в моих заграничных публикациях я-де превращаю советскую поэтессу Ахматову в антисоветчицу, например, вместо «Какая есть, желаю вам другую, / Получше, больше счастьем не торгую, / как шарлатаны и оптовики» предлагаю чтение: «…как комиссары и большевики». Действительно, такой вариант был известен, и я его опубликовал в журнале Russian Literature. Эти показания я читал, они мне были предъявлены. Сами невежественные следователи никогда бы до этих текстологических нюансов не докопались, а вот Кралин их просветил. Это в своих мутных писаниях Кралин скрывает, зато в доносительстве благодарно обвиняет Софью Казимировну, хотя в моем деле в роли доносчика выступил он, а не она. Истории чемоданов с книгами он, по крайней мере, не знал, лишь случайно узнал однажды, что я получил какие-то книги через общую с ним и с Островской знакомую — англичанку-стажерку. Еще раз повторю: его бредовые идеи, что Островская как-то связана с моим арестом, — клевета, все произошло после ее смерти и вне связи с ее домом.

— Второй, более общий, вопрос: очевидно, что количество сексотов в писательской среде исчислялось десятками, некоторые из донесений опубликованы, известны (как, например, в случае с Л. Добычиным) оперативные клички доносчиков, но — помимо Островской — сколь многих удалось идентифицировать? Сколь сложна в нынешних условиях работа по установлению сексотов в подсоветской литературной среде и считаете ли вы ее необходимой?

— На это можно ответить словами либо Солженицына — «страна должна знать своих стукачей», либо Екклесиаста — «познание умножает скорбь». Но вопрос этот — в большой мере схоластический, ибо никто нас просвещать по поводу стукачей советского времени не собирается, да и мало кого он, наверное, сегодня, интересует. Пока существовала опасность, люди были мобилизованы: в мое время и на воле, и в зоне всегда каким-то образом было известно, кто стукач, а кто нет, и стукачи (по-лагерному «суки») в зоне были изгоями, а на воле нерукопожатны. А сейчас общественного мнения практически не существует. Вот вы недавно опубликовали мою статью, неопровержимо доказывающую, что в советское время Бенгт Янгфельдт, воспользовавшись беззащитностью Николая Ивановича Харджиева, украл у него шесть картин Малевича и продает их за огромные деньги. Разве это вызвало сколько-нибудь адекватную реакцию? А Таня Никольская прямо заявила, что она будет продолжать с Бенгтом целоваться, «потому что он помог Иосифу получить Нобелевскую премию» (что, кстати, отнюдь не соответствует действительности).

— Дневниковые фрагменты Островской об Ахматовой чрезвычайно любопытны в одном, по крайней мере, отношении: в момент личного знакомства с нею Островская представляет собой, так сказать, идеальный тип реципиента ахматовского мифа, который и воспроизведен в каноническом виде в ее первой пространной характеристике Ахматовой в 1944 году. Однако по мере сближения и общения с Ахматовой на первый план у Островской выходят деконструирующие этот миф замечания. Насколько типична такая эволюция в восприятии современниками Ахматовой? И насколько достоверна, на ваш взгляд, картина, рисуемая Островской?

— Вообще репутация у Софьи Казимировны была несколько двойственная — с Ахматовой они все-таки друг друга недолюбливали. Сама Ахматова — по крайней мере, на моей памяти — о ней никогда не говорила. Софья Казимировна не принадлежала к ахматовскому кругу, где ее называли — решусь это привести — «помойная яма Ахматовой»: видимо, Софья Казимировна слишком любила сплетни. Она была человеком со своим стилем поведения, достаточно экстравагантным. В этом доме никогда, даже днем, не раздвигались портьеры — тяжелые, не пропускавшие дневного света. Над столом, посреди комнаты, висела лампа под абажуром, освещавшая только этот стол, а в комнате стоял полумрак. За столом возвышалась сидевшая в кресле Софья Казимировна с папиросой в руке, а по другую сторону (по крайней мере, по вечерам) сидел Саша Драницын, сын ее приятельницы, разливавший чай и никогда не произносивший ни слова, — кругленький, похожий на Чичикова, как его рисовал Агин, но с каким-то вечно испуганным лицом… я про себя удивлялся — почему он не сидит со своей матерью, точно так же молчали бы… Он тоже давно умер. Лицо у Софьи Казимировны было не просто бледным, а каким-то мертвенно-бледным, заостренный нос… было во всем этом, включая ее слепоту, что-то инфернальное, как в гостях у Бабы-Яги, доброй помощницы… Общение с ней — это были полупаузы, полунамеки, недоговорки, в памяти не осталось почти ни одного ее рассказа о чем бы то ни было… Любила французское присловье, оно есть у Беранже, которое ничего не значит, поэтому может означать все, — et pa-ta-ti, et pa-ta-ta — боюсь, для нее это означало что-то вроде итога ее жизни… Она не скрывала, что она старая дева: когда она смертельно заболела — это была гинекологическая онкология, — она говорила: «Господи, за что же это мне?!» Неудивительно, что на всем этом фоне, да еще при отягощенной совести, в ней развивались мизантропия и скепсис, в том числе и по отношению к Ахматовой.

В более же общем плане должен сказать, что на закате своей жизни Ахматова отнюдь не вызывала всеобщего восхищения. За пределами ее круга позднейшие ее стихи были малоизвестны или неизвестны, «Поэма без героя» — непонятна, многие читатели просто застряли на ранних, как теперь бы сказали, «культовых» ее стихах и, не зная или не понимая поздних, считали, что она пережила и самое себя, и свое время. В еще более далеких от нее кругах мне доводилось слышать такие о ней отзывы, как «реликт» или «обломок империи», а в одном (пользуясь выражением Пруста) «маленьком клане» внутри ленинградской интеллигенции о ней презрительно отзывались «альтовичка» (от немецкого alt — старый) и развлекались, сочиняя бесконечные пародии на «Поэму»: «Он принес мне “Махабхарату” / И заставил ее прочесть» (члены этого «клана» остановились, впрочем, отнюдь не на ранней Ахматовой — здесь прекрасно понимали подтексты и такого стихотворения, как «И упало каменное слово…», вошедшего потом в «Реквием» с названием «Приговор», и стихов из цикла «В сороковом году»: «Только не эту, не эту, не эту / — эту уже мы не в силах читать»). Так что «деконструкция мифа», произведенная Софьей Казимировной, — вовсе не единичное явление, а какой-нибудь дешевый психоаналитик добавил бы, что это могло быть формой самооправдания: ей, мол, просто потребовалось принизить ту, о ком она осведомляла органы, чтобы ей самой это казалось менее ужасным. Стоит ли говорить, что к вопросу о подлинном значении поэзии и личности Ахматовой эти конструкты, деконструкции и мифологемы имеют лишь косвенное отношение.

 

1944
Два разговора с Ахматовой в Доме писателяi. Великолепна. Держится царицей. Почему-то кажется мне похожей на Александру Федоровну — в особенности когда сидит между Лихаревым и Саяновым. Знаменитой челки нет. Пепельно седеет. Глаза — старческие, треугольником — внимательны и недружелюбны.
— Вы были песней молодости нашего поколения, — сказала я ей. — Вы жили и с нами, и в нас…
Триумфальная слава окружает эту женщину, которая все эти годы молчала, но которую никто не забыл. Каждая встреча с нею меня волнует и тревожит. Я каждый раз делаюсь немного больной.

Ночь на 31 июля, на понедельник
Растревожила меня поэма Ахматовой. Весь день дома в халате, в черной ночной рубашке — печатаю ее странные бредовые строчки, в которых бреда-то и нетii… Из всех углов памяти начинают зыбко проступать призраки — те, которые жили со мною всю жизнь, из-за которых жизнь ломалась и шла по кривым путям, которые я умерщвляла, прогоняла, закрывала на ключ, превращала в невинные альбомные воспоминания. Совсем как у нее. Нет — хуже.

Я сознаюсь, что применила
Симпатические чернила,
Что зеркальным письмом пишуiii

Вся жизнь прошла на симпатических чернилах, оказывается. Бреды, призраки, тени.
Ахматова ударила меня — и я вдруг проснулась. Невеселое пробуждение: развалины, гробы, дешевая мишура.
Дома (странно: пишешь и говоришь это слово по привычке, хотя знаю, что дома нет) роскошествую в одиночестве, в собранности: прислушиваюсь, словно, к чему-то.
Может быть, жду.
3 часа ночи. Почему-то сварила кофе (электроплитка, возрожденная к жизни: научили красть электричество). Снова развернула поэму — как кричит каждая строчка! Сколько гнева в Ахматовой, непрощения, обиды, издевки, мести, проклятия! Недаром я сравнила ее с Александрой Федоровной — в той ведь тоже мистическая сила проклятия! Радовалась бы, что погибают от бомб и снарядов дети: маленькая плата за немыслимую смерть цесаревича.
От присутствия в городе этой необыкновенной женщины, этой Femme sombreiv, во мне то же смятение, та же тревога, нежность, страх, неистовая грусть, мучительная нежность, что и когда-то — в эпоху Золотой Книги, испанских портретов, мартиролога святой ведьмы, белой сирени, белых встреч. Только сейчас сообразила, что femmе sombre написались не случайно. Тогда у меня было и другое сравнение: Femmе blanchev. Видимо, никогда ничего ни о чем не узнаю.
Любимый призрак. Призрак. Никогда ничем иным и не бывший.

28 сентября 1944
Судьба свела меня с Анной Ахматовой. Об этом, вероятно, нужно записывать, ибо все проходящее, человеческие тени мелькают и исчезают, словно тают быстрее и легче самого легкого дыма.

Как-то летом этого 1944 года Татьяна Гнедич сказала мне, что в город вернулась из Ташкента Ахматова и уже была в Союзе писателей. С Ахматовой я не была знакома. Я знала ее внешность, я помню ее с далеких дней 1921 года, когда она, в синем, с каким-то мехом на плечах, очень прямая, очень горделивая, читала в чудесной памяти Доме литераторов на Бассейной свои стихи. В руках ее тогда были крохотные листочки. Она чуть склоняла над ними голову и читала — протяжно, глуховато, ровно, без интонаций. Челка. Четки. Узаконенный, почти канонический образ «Анны Ахматовой», так и прошедшей где-то рядом — близко и далеко — и в тот год, и во все последующие года.
Часто встречала ее в годы НЭПа. В театрах, в Филармонии в особенности. Если на каком-нибудь концерте ее не бывало — думала:
— Больна… уехала…
Не спрашивала, потому что спросить было не у кого.
В Филармонии и у Поэтов на Моховой она иногда подолгу смотрела на меня — внимательно, недружелюбно, холодно. Ее изящная скульптурная головка змейки не раз поворачивалась в мою сторону.
Знакомы мы не были.

Позже, в годы ее молчания, когда блистательное имя ее считалось почти одиозным, когда она замкнулась в какие-то неведомые мне круги, я встречала ее несколько раз на улице — на Фонтанке, в Летнем саду. Останавливалась, смотрела вслед. Можно было бы подойти, сказать какие-то слова, улыбнуться ей, женщине, чье творчество было не только ее песнею, но и моей тоже. Не подходила.

А в лето 1944-го извещение о ее возвращении в Ленинград меня вдруг неожиданно потрясло так, словно мне сказали о возвращении близкого человека, друга, родного, своего, с которым была случайная и непонятная разлука.
Знала, что в каком-то Альманахе в Доме писателя будет участвовать и она. Пошла на этот Альманах, сидела в первом ряду с москвичкой Дружининой, которая, как и всегда, рассказывала мне какие-то юмористические вещи. Потом пришла Ксения. Села рядом. Потом начался Альманах. Прокофьев, кажется, пригласил в президиум Анну Ахматову, и мимо меня, под гул взволнованных приветственных аплодисментов, к эстраде прошла Ахматова, которую я не видела годы и годы. У нее была та же царственная и гибкая походка. Она держалась так же прямо, очень прямо, ровно и горделиво. Челки не было. Перечная седина волос открывала хорошей формы лоб. Она была в черном длинном платье.
Я себя вдруг почувствовала взволнованной и растревоженной до боли в сердце — до самой настоящей физической боли. Вот на эстраде, среди других, сидит женщина, которую я не знаю, но которая прошла со мною через всю жизнь. Не зная меня, она часто разговаривала со мною своими стихами. Не зная меня, она часто давала мне какие-то советы — никогда не прямые, а всегда каким-то странным образом напоминания, отстранения, мелькания. Не зная меня, она часто бывала гостем, милым и жданным, в Доме — к книгам ее была любовь, любовь была и к ее строкам, она умела петь и уводить в какие-то немыслимые вечера и полдни, она колдовала и заставляла забывать сегодняшнюю боль и обязательное завтрашнее горе.

Утешительно было улыбаться ей в тюремные дни, громко повторяя наизусть любимые — или случайно запомнившиеся — строфы и жалея, что в памяти не сохранилось еще и еще.

Утешительно было приглашать ее во время болезни и жить с нею среди цветов, бредовых образов и жара.

Чудесно было приносить ее книжки в столовую, когда часы уже давно пробили полночь, и слышать нежный и такой прекрасный, совсем молодой голос мамы:
— Ну, сейчас у меня будет праздник! Пришла Анна Ахматова!
И мучительно, ласково и радостно вспоминать именно теперь, что все последние годы жизни мама особенной любовью любила творчество Ахматовой и часто — очень часто! — просила меня:
— Побудь со мною. Осталось-то, вероятно, уже недолго!
Я приходила, садилась в свое любимое зеленое кресло. Мама, склоненная над штопками, неизменно спрашивала:
— Ты не захватила Ахматову?

Глядя на седеющую женщину в президиуме, я даже не думала об этом. Видимо, это просто жило во мне. Видимо, где-то уже раскрывались какие-то двери — а куда они вели и куда ведут, я не знаю и теперь.

Я давно не знала такого трепета волнения и боли, как в тот вечер. Я плохо слушала — я не помню, что читал Прокофьев и другие. Кажется, говорила что-то Рывина, черненькая и кокетничавшая, как обычно. За Ахматовой сидела светловолосая Берггольц. На трибуну поднимался отвратительный Лихарев. Я запомнила, что он очень смачно и хорошо произнес одно слово — «пень». Из всех его стихов я запомнила только это слово:
— Пень…
Потом читала Ахматова. И я почти не помню, ЧТО она читала. О мальчике, принесшем ей травинки, которому ей не пришлось дать хлеба, о воинстве облаков над осажденным Ленинградом. О часах мужества. О какой-то ночи в среднеазиатском городе — какие-то необыкновенные слова о ночи, которые остались в моем сердце и ушли из памятиvi.
Берггольц говорила свои стихи о погибшем воине, и Ксения, еще не пережившая гибель Юрия под Нарвой, расплакалась и убежала. Дружинина, по-моему, продолжала сидеть рядом — но я осталась совсем одна.

Когда чтения закончились и распался президиум и все ряды, занятые публикой, я вдруг решила, что подойду к Ахматовой и что-то ей скажу. Мне казалось необходимым ПОЗДОРОВАТЬСЯ с нею, приветствовать ее в моем городе, сказать ей, что ВЫЖИЛИ здесь те, кто ее любит, что не все умерло, что стены сохраняют память.
Сойдя с эстрады, она в какой-то миг осталась одна, черная, высокая, царственная женщина, за которой волочилась незримая мантия славы, горя, больших утрат, больших обид. Я подошла к ней, сказала:
— Мы не знакомы с Вами, но я решилась поблагодарить Вас за то, что Вы вернулись, за то, что Вы существуете, пишете, живете.
Она улыбнулась и протянула руку.
— Ну, так будем знакомы, — ответила она.
Я назвала свою фамилию и коротко — но, конечно, взволнованно, конечно, порывисто — заговорила с нею: о том, что она была песнью молодости моего поколения, что жила со мною долго и неизменно, что была со мною и с нами во время осады города и распятия его, что теперь, после ее возвращения, петербургский пейзаж города завершил свое воскресение и стал прежним.
— Вы потеряли кого-нибудь из близких? — спросила она.
Я сказала о маме, о брате в далекой армии — о том, что я одна, что кругом призраки.
Подумав, она посмотрела в сторону и согласилась:
— Вы правы. В городе только призракиvii

Через некоторое время в Доме писателя был творческий вечер Ахматовой. Была уйма народу — пришли и Анта, и Ксения, и Гнедич, и подтянутый, какой-то подкрахмаленный Могилянский, похожий на переодетого священника, и Хмельницкая — и кто-то еще.
На эстраде Ахматова, средневековая, черная и прекрасная, мудро и благородно несущая в старость свою женскую прелесть и странное очарование древней статуи и змеи, сидела между Саяновым и Лихаревым.
— Они похожи на урядников! — сказала Ксения. — А женщину эту можно обожать, знаешь, совсем по-институтски!
Глядя на такое окружение, мне пришло в голову, что следовало бы написать картину и назвать ее «Арест государыни».
После чтения был перерыв, все пошли курить до начала второй части вечера: обсуждения писательской общественностью.
На площадке белой лестницы мы стояли с Ксенией и Антой. Гнедич с кем-то разговаривала. Мимо прошел Могилянский, направляясь к спуску.
— Вы остаетесь? — спросил он. — А я ухожу! Кощунством будет остаться и слушать, что будут говорить о НЕЙ. Словно кто-то может что-то сказать! Я ухожу!
Мы тоже решили уйти, кроме Гнедич. И для Ксении, и для Анты имя Ахматовой значит то же, что и для меня.
— Докурим и уйдем, — сказала я. — Могилянский прав. Я не хочу слушать никаких обсуждений, даже триумфальных!
В это время Ксения меня толкнула.
— На тебя смотрит Ахматова, — шепнула она.
Я обернулась. В тени дверного проема стояла Ахматова. Поймав мой взгляд, она чуть улыбнулась и кивнула мне.
— Понравилось? — спросила она, пожимая мне руку.
Мы говорили очень кратко. Она сказала:
— Сейчас меня будут ругать…
На ее лице был легкий смугловатый румянец. Улыбка, как и всегда, казалась горькой, недоброй и презрительной.
— О, у вас такое же платье, как у меня! — вдруг воскликнула она. — Испанский шелк…
— Нет, — ответила я, улыбаясь, — настоящий советский батист.
— Не может быть, — настаивала она, разглядывая синюю ткань в белые горошинки, — у меня совсем такие же из испанского шелка…
Она потрогала мое платье, улыбнулась и быстро, не прощаясь, скользнула мимо, протягивая руку какому-то милому старичку.
— Настоящая женщина! — восторженно сказала Ксения, слышавшая разговор.
Анта добродушно съязвила:
— Вы гипнотизируете ее своим очарованием!..
Мне было очень радостно, что Ахматова меня узнала.

Со дня моей первой встречи с нею я вспоминала о ней, и много. Я думала о ней, как думают о любимом. Идя по улице, я иногда улыбалась себе — забавно, не ожидая, я, оказывается, все время жду ее, вот на этом углу, у того дома, в трамвае, в Летнем саду, на соседней улочке…
Но я ее не искала — как и прежде, как и всегда.

<…>
О поэме Ахматовой я много думала и немного говорила. С Гнедич и Антой мы искали расшифровок «зеркального письма». Об этом я напишу, пожалуй, особо.
Поэма ударила меня и разбудила. Это поэма гнева и проклятья. В ней нет ни смирения, ни прощения, ни тишины. Поэма кричит — и, действительно, страшно, как бы не вырвалась тема и не стукнула кулаком в окно… А какая тема — неизвестно. Или наоборот: каждому известна своя.

Мне, помнится, захотелось написать Ахматовой об ее поэме — о моей концепции, об отражении ее в моей жизни. Не написала, конечно, как и следовало ожидать. Сочинила письмо в уме, прочла его в уме, отправила его в уме. Все.

18 сентября, идя в Дом писателя на вечер Гнедич о современной английской поэзии, наслаждалась хорошей погодой и блеском чудесного предосеннего неба. Несмотря на близорукость, еще издали узнала силуэт Уинкотта, беседующего у входа в Дом с какой-то дамой. Решила пройти мимо, не поднимая глаз. С этим человеком отношения у меня как-то странно складываются — иногда можно подумать, что мы с ним играем в прятки, но хорошо знаем, где нужно искать друг друга.
Я, проходя к подъезду, знала, что Уинкотт и его дама смотрят на меня и молчат. Глаз я все-таки не подняла — и вдруг услышала:
— Почему вы не хотите меня узнавать?
По голосу я узнала Анну Ахматову.
Она была без шляпы, видимо, в хорошем настроении, выглядела хорошо и немного лукаво. Дружески пожав мне руку, шутливо переспросила:
— Так почему же вы не хотите меня узнавать? Я вас несколько раз видела на улице, а вы проходили мимо.
Я сказала что-то о своей близорукости и задала вопрос о ее здоровье. Она была больна, у нее плохое сердце — и я знала об этом. Потом я сказала что-то о поэме.
— Понравилось? — задала она привычный вопрос.
— Это не то слово, — возразила я. — Мне даже хотелось написать вам об этом.
— Так почему же не написали?
— Я ведь полька… я гордая! — пошутила я. — Впрочем, если хотите, напишу.
Подумав мгновенье, она быстро положила руку на рукав моего пальто.
— Нет, лучше не пишите, а просто приходите ко мне. Тогда и поговорим о поэме.
Я поблагодарила за приглашение и спросила, в какие часы ее можно видеть.
— Мне все равно. Я никогда не знаю, что я делаю и в какое время. Приходите в четверг.
Она сказала адрес: Фонтанка, 34, кв. 44.
— Вы опять живете в Фонтанном доме? — спросила я, записывая адрес на каком-то конверте.
— Да. А почему вы мне все-таки не написали?
— У вас такое большое окружение, Анна Андреевна… мне кажется, жизнь ваша отягощена людьми…
Она вдруг посмотрела в сторону и резко прервала меня:
— Вы ошибаетесь, вы очень ошибаетесь, — почти возмутилась она. — Я совсем одна. Город пустой для меня. В городе же никого нет…viii

21 сентября был теплый и хороший день. Я ждала часа, чтобы уйти на Фонтанку, как не ждала уже давно. На рынках и в магазинах не было цветов, кроме вялых свернутых ноготков, очень скверных. А мне очень хотелось войти в дом к Ахматовой с цветами. Подумала: если бы это было до войны! Какую великолепную корзину я бы ей послала! Какие чудесные розы я заказала бы для нее — и с какой радостью мой заказ человек бы исполнил!
Видеть эту женщину мне всегда тревожно и радостно. Но радость моя какая-то причудливая, не совсем похожая на настоящую радость.
Все еще не было сумерек, когда я вошла на громадный шереметевский двор. Посередине были грядки с капустой. Через пустой вестибюль с почему-то растрогавшим меня трюмо я прошла в сад — и по тропинке направо попала к двери. Шумели деревья. Сушилось чье-то белье. Вид мне показался почти царскосельским.
Я остановилась и поискала тот самый клен, который назван ею «свидетелем всего на свете».
Но клена я не нашла.
Открыла двери мне она сама и сразу сказала:
— Я вас поджидала.
Была она в каком-то очень простеньком и бедном платье. Голова была повязана черным платочком. Это не была больше сверкающая королева из белого зала в Доме писателя. Это была Золушка Следующего дня — но такая, которая знает, что она царственнее всех цариц и что ей принадлежали и первое место, и первый принц во всем королевстве.
В длинной и узковатой комнате почти не было мебели. Стояли полусломанные стулья, старое кресло, в которое она усадила меня, маленькая железная кровать, покрытая чем-то темно-желтым, маленький столик, шкаф с отломанной створкой. Вначале я подумала, что Ахматова принимает меня не в своей комнате, что это не может быть, что она не может так житьix.
С первых же слов выяснилось: после ее отлета из Ленинграда в сентябре 1941-го в ее комнату, несмотря на всяческие брони, поселили бухгалтера из Управления по охране памятников искусства и старины. Бухгалтер в ту зиму страдал от голода и холода, как и все в Ленинграде. Он жег все, что мог. Он сжег обстановку Ахматовой. Он сжег ее книги. Его останавливали.
— Война… — отвечал он.
Потом он умер.
— А мне ничего не жаль! — сказала Ахматова со своей особой, свойственной только ей полуулыбкой. — Я не понимаю, как это можно — любить вещи. Я и раньше ничего не любила.
— Значит, недавно освободились от рабства вещей?
— Я вообще не понимаю этого. Мне и освобождаться не пришлось. Я не знаю этого чувства.
Какая-то девушка, которую она называет Иринаx, принесла чайник. Ахматова налила чай, выложила на тарелочку печенье. Мы курили, пили чай и беседовали — о разном: о голоде той зимы, о людях, которые погибали, не умея расстаться с вещами, о безлюдии города.
— Я не знаю, как можно здесь жить, — сказала Ахматова. — Здесь же никого нет! Город совсем пустой, совсем. На чем все держится — непонятно. Зато ясно видишь, что до войны все, видимо, держалось на нескольких старичках. Старички теперь умерли — и духовная жизнь прекратилась. Здесь же действительно ничего нет. И дышать нечем.
Где-то в разговоре я упомянула об искусстве беседы, о том, что искусство это утрачено.
— Да… causeriexi… — задумчиво сказала она, — этого совсем нет. Нигде. Почти нигде.
— А как было в Ташкенте? — спросила я.
Она оживилась и засмеялась.
— А там все ко мне приходили, приходили… Пришла одна дама, очень милая, очень культурная, и прочла мне двухчасовую лекцию о Грибоедове. Потом посмотрела на часы, попрощалась и ушла. За нею пришел Ян — этот, лауреат за своего «Чингиз-хана»! — и прочел мне двухчасовую лекцию о Чингиз-ханеxii. Потом посмотрел на часы и ушел. За ним пришел еще кто-то и прочел мне новую двухчасовую лекцию о чем-то очень интересном. И потом тоже посмотрел на часы и ушел. А я за это время, кажется, и полслова не сказала…
Она встала, подала пепельницу, пожала плечами.
— Они все словно сговорились не выпускать меня из Ташкента без законченного высшего образования…

О театре:
— Нет, я не бываю нигде. И совсем не тянет. Я много ходила по театрам во время НЭПа, так обстоятельства складывались… А балет теперь разве можно смотреть, они, по-моему, разучились даже руки поднимать по-балетному! Раньше это все были прелестные девочки, холеные, за ними в каретах приезжали… а теперь я посмотрела как-то на кордебалет: все это бедные, усталые женщины, тут и примус, и магазины, и жилплощадь… какие уж тут танцы! Они же устали. Корифейки танцуют прекрасно, конечно… Уланова, Дудинская. До войны меня уговорили поехать посмотреть Дудинскую. Очень хорошо танцует, я получила удовольствие, но кордебалет…

— Я не люблю Сюлли-Прюдома…
В Москве я люблю только арбатские переулочки. И переулочки Замоскворечья. Потому что в этом месте Москва еще сохранила план деревни, там разбросанность и линии строений такие же, как в деревне…
— В Ленинграде выжили немногие… Но КАКОЙ ЦЕНОЙ некоторые выжили!
— Случилось ужасное за это время. О людях, которых я привыкла уважать, любить, смотреть на них как на настоящих людей, узнаешь теперь ТАКОЕ… как страшно обнажились люди во время вашей великой блокады! И какой звериный лик проступил… нет, не звериный, хужеxiii
— Сколько же лет Гнедич? Неужели только тридцать шесть! Правда, у нее как будто нет возраста — ей можно дать и двадцать, и шестьдесят.
— О Ленинграде написано много, но все не так… все какие-то «меридианы» или вроде…
Приходит какая-то «старинная» дама в шляпке-коробочке. Лица ее я не вижу в густых сумерках. Зовут ее Валерия Сергеевнаxiv. Она много говорит и делает много мелких и изящных жестов избалованной и кокетливой женщины. Она немолода и называет Ахматову на «ты».
— Аня, дай мне чашечку чая! Чай с сахаром — это такая роскошь! Я набожно пью такой чай!
Из ее непрерывного велеречия я узнаю, что она знакома с Ахматовой с пятилетнего возраста, что и она царскоселка, что они с Ахматовой никогда не ссорились…
— Представьте, у нас не было недоразумений даже из-за поклонников! Впрочем, мы разные, и поклонники у нас были разные…
… что они жили когда-то в Гунгербурге, что она знала Гнедичей с Фонтанки, так это были какие-то купеческие Гнедичи, совсем не стоящие внимания, что недавно финны послали в город снаряд, и он разрушил дом на Боровой…
— Не может быть… — говорит Ахматова.
— Уверяю тебя…
— Это было в 41-м, это первая бомба, — говорит Ахматова.
— Ах, оставь, пожалуйста, это было тогда, а это теперь…
Ахматовой неприятно. Дама остроумничает и мелет несосветимый вздор — так говорили дамы в эпоху 1918—19 годов!
— Меня приглашают в Москву…— переводит разговор Ахматова.
— А квартира? — восклицает дама.
— И квартиру дают.
— А что — для этого славословие Москве написать нужно?.. этому, ну, самому главному…
— Валя! — Ахматова в ужасе.
— Перестань! Я прекрасно знаю, как это делается…
Я принимаю все ее высказывания в шутку и за шутку, и Ахматова, видимо, мне благодарна. Она же меня совершенно не знает, а тут такие разговорчики…
Мы еще о чем-то говорим, но сбивчиво: всем владеет словоохотливая дама. Встаю, прощаюсь. Ахматова обещает зайти ко мне во вторник или в четверг. Провожает в переднюю, выходит на совершенно темную лестницу, предупреждает:
— В саду очень трудно найти нужную тропинку… как же вы пойдете?
Она изысканна, вежлива и холодна, как настоящая королева. Знаю, что присматривается ко мне, что я ее интересую, что, может быть, она даже вспоминает что-то.
В саду долго плутаю по траве и невидимым дорожкам. Где-то слабо горят желтые огоньки в окнах. Потом и они потухают, и я остаюсь в полной тьме. Звезды. Под звездным сумраком начинают проступать контуры Шереметевского дворца. С трудом нахожу дворцовую дверь в вестибюль. Сторожиха участливо высовывается из своей каморки:
— А мне уж сказали: спички кто-то жгет в саду! Я сразу и подумала, что это вы. Ничего, говорю, не бойтесь, это даже не мужчины и не чужие, это наши писательницы ходют…
Домой иду по темным весенним [?] улицам. Горят китайскими фонариками сигнальные огни. Синими призраками страшных животных проходят трамваи. Слепят автомобильные фары. Город графичен: весь в контурах.
Возвращаюсь в пустой дом, где меня никто не ждет. Долго пью чай в одиночестве. Читаю стихи. Думаю о словах Ахматовой, сказанных вскользь:
— Не люблю делать неприятности людям…
Может быть, она и добрая. Может быть.
Гнева в ней много и проклятья — как в ее поэме. Сдержанная. Молчаливая. Хорошо слушает. Скупа на реплики. Не только поэма — она сама как зеркальное письмо. Одинокая, вероятно. Очень одинокая. Орлица.

27-го сижу дома с завязанным горлом, в халате, в ночной рубашке и Эдикиных туфлях. Читаю Ксении письма Николеньки и говорю о нем. Кто-то звонит, и Валерка торжественно возвещает в дверях:
— Софья Казимировна, к вам пришла Анна Ахматова…
Это не вторник и не четверг. Это среда. Я в самом ужасном виде. Мне сразу делается неприятно — я не хочу показываться Ахматовой в таком виде, но…
— Зажги свет в столовой…— кричу я и выхожу.
Ахматова одета скромно и почти бедно. На голове опять какой-то темный платочек. Ксения убегает, зная, что я хочу быть одна. Говорю о разном, не сразу овладевая разговором.
— Что вы хотели мне сказать о поэме? — прерывает Ахматова и смотрит, смотрит…
Приношу рукопись, разворачиваю, говорю. Слушает. Потом начинает отрицать — нет, это не о Гумилеве, кто мог так подумать! Это просто о том, о чем и написано, — о гусарском корнете и об одной актрисе.
«При чем же тогда признание автора в зеркальном письме?» — думаю я, но пока не говорю ни слова.
Соглашается с интерпретацией некоторых строк.
— Это верно, — говорит коротко.
— Ваша поэма полна гнева и непрощения…
— Пожалуй, вы правы… Я читала ее в Москве Пастернаку, он привел даже кулинарные сравнения. Сказал: «Раньше вы писали пассивные вещи, а здесь все кастрюли кипят, все шумит…»
— А кто вам говорит «о двусмысленной славе?» Это ваша Муза?
Она возмущенно поднимает руку.
— Нет, как можно! Это — романтическая поэма, такая брюлловская женщина.
Я качаю головой, не соглашаясь. Она видит это и молчит. Говорю о ее словаре, о новых словах, не «ахматовских»: скобарь, девка, дылда и проч.
Смеется — довольная.
Потом читает несколько своих вещей: «Из перламутра и агата…»xv о среднеазиатской луне и что-то еще. Слушаю не вещи, а ее голос, звучащий в доме, где ее любили.
Читает прекрасные строки, где острая и злая формулировка:

Чужих мужей вернейшая подруга
И многих безутешная вдоваxvi.

Спрашиваю:
— Это не войдет в сборник?
— Конечно, нет.
— А я это получу?
— Нет.
— О, какая четкость!
Смеемся обе. Думаю все-таки, что рано или поздно — получу. Пьем чай с печальными бутербродами: черный хлеб и сыр (слава богу, что хоть сыр дома был!)

— У меня какая-то грандиозная память. Я все помню.
— Некоторые свои вещи я ненавижу.
— Недавно одна моя соседка, работает она монтером на заводе, говорит мне, что моими стихами увлекается какой-то кладовщик у них и считает стихи хорошими. Я спрашиваю, какие же стихи он читал, что ему так понравилось. Отвечает: «У тебя написано что-то производственное — о леснике!» Угадайте, о чем шла речь.
Я угадываю сразу:
— «Сероглазый король».
Она так поражена, что пару раз переспрашивает:
— Но как вы могли? Никто не угадывает!
— «Сероглазого короля» я ненавижу! Я нарочно в сборник вставила двустрочье, которое его портит: нарочно, из ненависти… Он волочится за мною, как рюкзак, мрачный и противный. Его ненавижу и еще «Сжала руки под темной вуалью…»xvii. Это меня преследует. Куда ни пойду — всюду и «Сероглазый король», и «Сжала руки под темной вуалью…». Даже Вертинский поет «Сероглазого…». Когда я об этом узнала, поняла, что вещь кончена, что и мне конец в этой вещи…
— Не отрекайтесь от прошлого, Анна Андреевна…
— Я не отрекаюсь, я просто ненавижу то, что разлюбила.

— Как вам понравилась дама, что была у меня?
Сразу понимаю, что она будет «сглаживать».
— Очень милая.
— А что вы о ней подумали?
— Что она настоящая «петербургская дама».
— Да. Это стилизация. И неудачная.
— Она актриса? — спрашиваю я нарочно.
— Вот видите! Вам даже показалось, что она актриса. Вы ясно почувствовали игру, ненастоящее. Нет, это вдова психиатра Срезневского. Я знаю ее с детских лет. Она долго болела… психически. Я спасла ее с трудом. Теперь все прошло, выжила и поправилась, но…
Ахматова заботится о своей политической чистоте. Она боится. Она хочет, чтобы о ней думали как о благонадежнейшей. Она знает, что я знакома с Горским из Литиздата. Видимо, у писателей ей намекнули, что я «со связями». Она мне кажется сразу милой и немного забавной.
Ставлю ей шаляпинские пластинки — «Сугубую ектению», «Верую», «Покаяния двери»xviii, «Ныне отпущаеши». Слушает замечательно. Потом говорит:
— Такой родится один раз в тысячу лет.
Потом поясняет:
— Я ведь его слышала всего один раз — в 1921-м, перед его отъездом за границу. Ни за что прежде не хотела слушать его, считала, что ходят на него только буржуи (ударение на И!) и говорят о нем только они, когда больше говорить не о чем! А в 1921-м меня заставили пойти, уговорил один человек, сказал, что нечего больше дурака валять. Я видела его в Борисе. Один раз. Необыкновенно!
Несколько раз возвращаемся к поэме. Ее, кажется, очень интересуют мнения широкой публики. Ей, почти как девочке, нравится загадочность, окружающая и поэму, и ее.
— Поэма вызывает резко противоречивые толки. Одни находят ее слабой, неинтересной, непонятной, худшим из всего, что я написала. Другие, наоборот, видят в ней самое лучшее из моего творчества, предел, вершины его, любят поэму, цитируют ее, учат наизусть, пропагандируют, клянутся ею.
— Композитор Козловскийxix уже написал музыку к поэме. Он взял три части — Вступление, между прочим, — и написал: для симфонического оркестра и женского голоса. Для низкого женского голоса.
— Разве так я бы написала о Коле!! Я бы говорила о нем другими словами. Разве можно сказать о нем «гусарский корнет со стихами»… Я бы оскорбила его.
Упоминаю вскользь и не акцентируя имена, которые она знает, людей, которых знает она и знаю я.
— Евгений Иванович…
— Всеволод Рождественский…
— Аксель…
Реакции у нее скупые и словно испуганные.
О Замятине: «Я была дружна не только с ним, но и с Людмилойxx…»
О Всеволоде: молчание.
Об Акселе: «Вы его знали?»

Прощаемся. Зовет к себе. Собирается скоро уехать на несколько дней в Москву. Благодарит — и в благодарности снова королева, холодная, вежливая и изысканная.

В вечер моего сочельника к Тотвенам приходит Валерка, передает мне письмо, говорит:
— К вам звонила Ахматова, очень жалела, что вас нет дома…
Вместе с этим именем ко мне мгновенно возвращается все безвозвратно ушедшее, зажигаются свечи в больших канделябрах в мертвой и пустой в этот час квартире, я слышу шаги мамы и ее чудесный певучий голос, я вижу хрусталь на столе, шампанское, отражение в зеркале струящейся от блесток елки, я чувствую запах дома, я чувствую поступь Того времени, я вижу себя, нарядную и больную, подбирающую книги поэтов, приглашенных к ужину, — и мне делается так больно и так радостно, что я не могу совладать с собою и только с печальным недоумением смотрю, как рушатся и ломаются умные и хрупкие стенки умного равновесия, все эти годы не казавшегося хрупким.
И все это сделал голос Ахматовой, который я даже не слышала…
Я не знаю — как она ко мне относится, что она обо мне думает, почему она зовет меня к себе и приходит ко мне. Я ничего не знаю. Во мне встревоженная влюбленность с этой женщиной, беспокойство, ожидание, горечь, неуверенность, благодарность, молодое и победное сияние (смещенные перспективы испанской ведьмы и ее волнующей и чудеснейшей эпохи страсти и целомудрия!) И одновременно во мне четкая и осторожная наблюдательность мемуариста, игра на словах, на неведении, на вызове на слова и на воспоминании. Думаю, что Ахматова это чувствует, не отдавая себе, однако, полного отчета, — чувствует и первое, и второе.
В вечер моего сочельника пишу ей довольно длинное, взволнованное и все-таки рассчитанное письмо:
«…la plus royale entre les femmesxxi…»
Через пару дней она звонит по телефону — очень молодой у нее голос по телефону, моложе, чем обычно, такой же капризный (не то слово, конечно), подчиненный флюктуациям ее неверного и ломкого настроения. Спрашиваю о здоровье (она часто болеет).
— Представьте, со здоровьем хорошо. Я очень хорошо чувствую себя.
— А у вас тепло?
— Как когда… — голос насмешливо идет по трапеции, — когда топят, ничего…
— А профессор топит и продолжает сердиться?
— Да. Но это никого не пугает.
— Получается это у него, однако, внушительно…
— Боже мой, он же годами вырабатывал эту внушительность, это целая система… только не надо всему этому верить!
Просит прийти в пятницу, 29 декабря, — вечером.
В этот вечер иду к ней с Островов, из Онкологического института. Чудесная луна, город весь голубой, призрачный, невероятный. Блоковский город. Улыбаюсь все время — и городу, и Китежу, и предстоящей встрече. И даже не боюсь, что провожающий меня врач, красивый истерик, улыбку мою может отнести к себе и объяснить собою.
В Шереметевском саду останавливаюсь, гляжу на синие тени деревьев, на голубые хрустальные снега, на желтые пятна плохо затемненных окон. Импрессионистские выверты природы, музыки и стиха.
Дверь открывает детвора — маленькая Анткаxxii и маленький мальчик. Детвора ничего мне не отвечает, бежит передо мной и поет во все горло:
— Анна Андреевна, Анна Андреевна, Анна Андреевна…
В комнате холодно и неуютно. Ахматова лежит на своей узкой и простой железной кровати. На столике рядом лампа, папиросы, недоеденный кусок белого хлеба, недопитая чашка чаю.
— Не снимайте шубку. У меня не топлено.
Объясняет: третий день не топят, профессору и Ирине некогда, они чем-то там заняты… А вчера она была в Союзе, поднималась по лестницам, много ходила — от этого и с сердцем вдруг стало плохо…
Не сказав ничего, сказала многое: не лестницы и не Союз писателей — видимо, недоразумение с Пуниным, с его дочкой, видимо, демонстративная небрежность к температуре в ее комнате, видимо, демонстративная болезнь, кровать, одиночество. Не сердце — пусть даже больное! У нее, вероятно, чисто женское свойство: от обиды, от огорчения, от каприза искать прибежища в постели. Болезнью объясняется все — и ничего объяснять не надо.
Рассказываю ей об исчезновении Гнедич, передаю мою последнюю беседу о ней с Британцем.
— …он сказал тогда: what dirty dog!..
— Не надо так! — пугается искренне Ахматова. — Может быть, она самоубийца, а мы о ней такое говорим…
Вскользь о праве выбора смерти:
— Нет, конечно, нельзя. И в Евангелии об этом есть. Ну что вы, разве можно!
— И теософию, и антропософию не люблю (делает брезгливый жест) — все это мне чуждо. Я, как православная христианка, отрицаю это, осуждаю и не понимаю…
Еще не знает, как будет встречать Новый год. Может быть, у друзей, которые живут в первом этаже — боится утомлять лестницами сердце.
— Подумайте, Николай Николаевич все время отговаривал меня встречать Новый год дома, вместе с ними. Он убеждал меня, что здесь мне не место. А когда я сказала ему наконец, что решила быть в этот вечер у знакомых, он почти обиделся… и так серьезно объявил мне: «Ну, я так и знал!»
И при этом ее улыбка, такая особенная, и чудесный жест беспомощности и обворожительной женственности, которая всегда et malgre toutxxiii знает свою страшную силу.
Мельком говорит о перевыборах в правление Союза, о своем избранииxxiv:
— Я себя зачеркнула в списке, как это полагается… с чем же тут поздравлять? Смешно, правда? На первом заседании я не была, правда, потому, что не знала. Меня никто не известил…
— Да, на днях я видела Лихарева. Сидит в редакции такой несчастный, жалкий, уродливый, похожий на больного орангутанга. Заискивает перед всеми. Чуть не плачет…
Интересуется, была ли я на вечере Всеволода Рождественского, какие впечатления.
— Читал хорошо, приличные стихи, — отвечаю, улыбаясь, потому что знаю, к чему ведет разговор. — Читал хорошие, приятные воспоминания, написанные хорошей и приятной прозой. Такая поэтическая проза, высокого качества. Очень многословно, правда, но…
— Зощенко говорил мне, что от многословия Рождественского спасения нету!
— Ну, не совсем так… воспоминания легки, много анекдотов, о бале в Доме искусств, об Экскузовиче и бакстовском платье, «похищенном» Ларисой Рейснерxxv, о Блоке, о беседах и прогулках с ним…
Ахматова очень не любит Всеволода. Возмущается:
— Ну что он может помнить и говорить о Блоке? Кто тогда знал Рождественского, кто обращал на него внимание! В 1919 году я была замужем за Владимиром Казимировичем Шилейко, и Коля (Гумилев) просил его читать какие-то лекции по искусству в Студии поэтов. Так вот — иногда к нам прибегал такой черноглазый юноша… пригожий. Сообщал, когда лекция, приносил какие-то бумаги. Это и был Рождественский. Я тогда впервые услыхала о нем. Коля его не любил и всегда называл «Рождественский — шляпа»xxvi. Он был тогда женат на Инне Малкиной — она такая черненькая, энергичная, предприимчивая, во всем помогала ему. Он, кажется, действительно шляпа. Хотя он и был тогда секретарем этой студии, но делала все Инна… это сестра Кати Малкиной, знаете?xxvii
Ахматова волнуется — и волнение ее очень глубоко и явно. Она боится: что написал о ней Рождественский в своих мемуарах? Она заранее готовит почву:
— Он же обо мне ничего не знает. Я уехала из Царского, когда ему было пять лет. А что мы знали о нем? Только то, что у нашего батюшки есть сын, — вот и все. Откуда ему известно — любила я каши или нет — и какой я была — и вообще все это…
— Вы были дружны с его сестрой, вашей одноклассницей…
Опять возмущение — и острая и холодная констатация:
— А я вот не помню, как ее звали…
— Всеволод Александрович так почитающе относится к вам, что вряд ли его мемуары могут быть вам неприятны.
— Это теперь. Он знает, что я недовольна его книгой, и, конечно, теперь уберет оттуда… пока я жива. А после моей смерти все это появится. Он и начал писать эти воспоминания в надежде, что я умру в Ташкенте — не переживу: тиф, дай бог, еще второй тиф будет…
Говорю ей о письме Рождественского ко мне по поводу книги воспоминаний и отношения к ней Ахматовойxxviii.
— Это он нарочно, чтобы успокоить меня.
(Ахматова такая женщина! и любит доказательства женской логики).
Рассказывает с подчеркнутым ужасом, что все легенды и небылицы о ней идут от Голлербаха.xxix
— У нас в Царском был такой прекрасный булочник Голлербах. Все у него покупали. И действительно, все у него было замечательно вкусное. Пирожки были очень, очень хорошие. У него были дети. Ведь у булочников бывают дети, не правда ли? И подумайте, его сын, тоже Голлербах, вдруг взял и написал «Город муз» — и еще там что-то. И вообразил себя литературоведом, таким историографом поэтического Царского Села. Странно, не правда ли? Знали его отца, отец его был прекрасный булочник. Это было невероятное искусство. Жаль, что он не научил этому искусству своего сына. Может быть, он был бы гениальным пирожником.
(Ахматова вообще умеет убивать выбором невиннейших слов и ядовитейших интонаций.
Как-то — о чтеце Яхонтове:
«Однажды я пришла в столовую писателей в Ташкенте. За одним столом со мной сидел какой-то молодой человек в ЗЕЛЕНОЙ рубашке. Такая была удивительная, страшно ЗЕЛЕНАЯ рубашка. Он все время молчал и много ел — как-то странно ел, так много, плотно, но ужасно забавно. И вдруг посмотрел на меня и сказал:
— Я буду вас читать.
Я испугалась и сказала:
— Пожалуйста.
Потом он ушел. А мне сказали, что это — Яхонтов. У него была удивительная ЗЕЛЕНАЯ рубашка. Я запомнила».)

1945
Странные отношения с Ахматовой, полные большой волнующей прелести. Игра, конечно, — и она, и я. Знает, что любуюсь ею, что ценю ее, — и, через меня любуясь собою, ценит меня. И не только это: еще какие-то пути.
…дороги Китежа зеркальные…
Какие-то понимания с полуслова, со взгляда, с неоконченного жеста. Говорит со мною много — и интересно. Блестящая женщина. И: Trefemmexxx.

17 апреля, вторник
Штопала на днях свою простыню. Посмотрела случайно на метку: М.Аxxxi. Не знала даже, что сплю под ЭТОЙ простыней. Улыбнулась, подумала, вспомнила. Да. Никогда больше. Память, которая никому отдана не будет. Мое. Самая чудесная, самая светлая память. Femme blanche.
А сегодня солнце, холодно. Глиняное болото под ледком в Шереметевском саду. Вчера вечером, когда я была у Тотвенов, ко мне приходила Ахматова. Вернулась я в полночь, испуганная Валерка сказала, я разобиделась на судьбу: вчера весь вечер о ней думала, читала ее старые вещи, романтически хотела видеть. <…> Нынче — перед дискуссией о ленинградской теме в Доме писателя — зашла к ней. Не застала. Встретила потом на улице с маленькой Анной. На солнце только увидела, какая у нее густая седина. В холодной комнате неуютно, не убрано, бивуачно. Одета она скверно. Туфли развалились. Ботиков нет — и так всю зиму. Это — наш первый поэт, наша российская слава. Какие уж тут черно-бурыеxxxii
Прочла мне интересные и волнующие стихи о блокаде В.С. Срезневской, с прекрасными сравнениями, написанные болью и памятьюxxxiii. Я не знала, что она пишет.
— Она почти скрывает, — говорит Ахматова — Читает неохотно и мало. Покажу Оле Берггольц. Может быть, напечатают.
— Нет. Не напечатают.
— Вы думаете…
Говорим о деле юношей-преступников.
— Бедные родители, — вздыхает она. — Это — последствия войны.
Говорим об Эренбурге.
— Вот даже вы, близко знающая литературу, не знали, что Эренбург — поэт. А он поэт, он не журналист — и романы у него плохие. Но я его не люблю как поэта. Какая странная судьба у него: поэт — и об этом почти никто не знает.
На дискуссию не собирается.
— Это так длинно и так утомительно! И заранее знаешь, что будут говорить и о чем. Завтра, может, приду…
Читает выдержки из Ленинградского дневника В. Инбер — ничего особенного не говорит, шутливо удивляется — как это можно писать такое? Но интонация не только жалит, а убивает наповал. В. Инбер она не любит агрессивно.
Придет ко мне в четверг, видимо, ей нравится у меня. В Москву не едет:
— Боюсь там застрять. Мне сказали, что почти на днях можно ждать окончания войны. Нет, но мира не будет, ничего — просто кончится война, Германия капитулирует. А этот день я хочу быть в Ленинграде.
Нетленными и неизменными пронесла Ахматова через все годы войны и свой русский дух, и свою любовь к России, и свою преданность родине и русской культуре. Ни разу не изменила себе, не заговорила чужим голосом, не вступила на чужие ей пути. Удивительно благородная и четкая линия мировоззрения, единая, цельная и неподкупная.

17 июля, вторник
Целый день у меня Ахматова. Пьем без конца водку; салат из крабов; стихи; музыка; обед — бреды. Хороша и тревожна, когда выпьет. Явные лесбийские настроения, которые я упорно — вторично — не замечаю. Читает свои новые стихи, которыми недовольна:

«…даты

И нет среди них ни одной не проклятой…»

Прекрасно о буйствующем ветре среди листвы:

«Гремит и бесстыдствует табор зеленый…»xxxiv

Неожиданно спрашивает:
— А вы встречали принца?
Чуть поколебавшись (все-таки!), говорю медленно:
— Не-е-ет.
— А я — встречала, — говорит гордо.
— У меня были дэгизированные, — улыбаюсь я, — deguises en prince, en roy, еDieuxxxv.

— О, они это умеют! — улыбается также.
Большие, полетные разговоры. Поздно вечером Всеволод Николаевич Петровxxxvi — «настоящий офицер», как говорит Эдик. Почитатель КузминаDistinguexxxvii до потери сознания.

18 июля
Я с Ахматовой. Часы у нее. Дом писателя. Чем-то недовольна, полупечальна, отчуждена. Много интересного о Пастернаке. Внушает свою мысль, как и всегда, боковыми путями. А мысль простая: не поэт больше, не пишет своего, только переводит, поэмы его — не поэзия. (Читай: «как же может Громов видеть в XX веке ДВУХ поэтов — Ахматову и Пастернака?» Где же Пастернак?) Загадочная картинка для литературоведов. Ох, как умна. Как древняя змея.

4 августа, ночь — суббота
<…> Дома — Вс. Р<ождественский>. Болтаю вздор — я с ним всегда веселая, легкая, не своя: вроде живой картинки, театральной импровизации, балетного номера. Почему-то не могу — или не хочу — иначе. И психика делается какой-то балетной.
Узнав, что я жду Ахматову, убегает. Боятся ее люди. Правда, эта женщина и смущает, и связывает. С нею никогда не просто. Может быть, в этом ее трагедия. Le drame des tetes couronnees.xxxviii
Ахматова сидит у меня не долго, пьет чай со скверной едой, которая у меня не удалась (все сегодня не удается!), смотрит на часы. Потом уводит к себе. Ужинаем, пьем водку. В распахнутое окно входит сад и большое небо с печальными следами белых ночей. Говорим о поэзии — о французах: любит только Рембо и Верлена. Страстно ненавидит — и боится! — авторов biographies romancees.
— Я бы создала международный трибунал и засудила бы их всех, этих Каррэ, Моруа, Тыняновых…
Видимо, знает, что post mortemxxxix удостоится сама не одного романа о жизни (о такой жизни!) — и все будут разные. И везде она будет разная. И, как всегда, нигде не будет ее, настоящей. А настоящую Ахматову знают, вероятно, немногие — если кто-нибудь знает вообще.
Дома около 3-х ночи. Мерю температуру: 38,6.

25 августа, суббота
Частые встречи с Ахматовой. Ежедневно Басова, уехавшая вчера в Москву. Совсем разболелась. Сегодня ночует у меня Анта. День смерти Гумилева.

10 сентября
Вчера вечером у меня Ахматова и вместе с ней безумный майор Ярополк Семенов из Москвы, красивый, гвардейский, с орденами, похожий на опричника. Мастер спорта и литературовед. Смотрит на Ахматову «пронзительными» влюбленными глазами. Она отстраняется, смеется, ворожит — какая интересная женщина, какая тревожащая женщина! Что там какой-то год рождения, какая-то седина, словно нарочно. Любуюсь ею — а это чистая золотая монета, женское любование женщиной.
Майор поразительно читает отрывки из поэмы Марины Цветаевой «Крысолов». С такой читкой ему бы прямо на эстраду — если бы Цветаеву можно было читать… А начал поэму Ахматовой, и все очарование слетело. Вдруг оказалось, что он, несмотря на два вуза, неинтеллигентный и малокультурный человек. Поэма Ахматовой написана на петербургском языке и требует и петербургского акцента, и петербургской интонации.
А волжский говорок для Цветаевой хорош — она и о немецком Гаммельне пишет таким же вот говорком, и бюргеры ее говорят так же, и Греты ее подобны московским боярышням допетровской Руси.
Майор прожил в Ленинграде неделю — и всю неделю простоял перед Ахматовой на коленяхxl.
Она отстраняется, смеется, морщится — но это мужское неистовое поклонение ей приятно. Tres mmе.

15 сентября
Сегодня у меня обедала Ахматова. Читала свою великолепную «Легенду» — какое-то преддверие к «Китежанке»xli. В простой и величественно ясной церковной напевности ритма пророчества, пророчества — а писалось это в 1940-м.
Снова, как и всегда. Разговор о мемуарах, о воспоминаниях современников, всегда искажающих и деформирующих, по ее мнению. Боится воспоминаний о себе. Подсознательно почти крикнула на мое:
— Люди не любят благодеяний…
— И свидетелей тоже…
Ей же ничего не прощают. Говорю ей об этом. Соглашается. Ей не прощают славы, знаменитого имени, внешности, тревожащей женственности, царственности обращения — не прощают поклонения, не прощают даже печальных трагедий ее жизни — неудачной жизни, в общем. Злословят, клевещут, сплетничают, шушукаются — и сейчас уже, на глазах у нее, творят какие-то биографические легенды.
Одинокая она. Очень. И настороженная. Вот почему у нее бывает временами такой взгляд: быстрый, скошенный, недружелюбный. Это — от недоверия, от страха уколоться еще раз.
Провожаю ее к Гинзбургxlii, на Канал. Мокро, лужи, свежий, электрический вечер. Идем пешком. Говорим, кажется, немного и о легком, о преходящем, но говорим хорошо.

Ночь на 2 янв. 1946
Новый год встречают у меня Ахматова и Левушка Гумилевxliii. Уходят рано. Эдуард говорит о нем: «doublecouronne de l’egypte»xliv. Я думаю о стихах, которые я читала ВСЕГДА под Новый год.

Июль — август
Четверги: д<окто>р Р<ейтц>. Часто Ахматова. Считает ее последней от матриархата (не ее выбирают, а она). Может быть. Я-то в этом не уверена. Женская ее жизнь несчастливая, мужчина от нее всегда уходит. Не потому ли, что истоки у самых древних истоков, когда

«На белом камне черный знак,
Под белым камнем скорпионы…»

В ней, конечно, двуполость Андрогина. Дерзка, себялюбива, игра в добрую королеву, развращена, перестала жить собственной жизнью, ибо живет только биографически, с учетом жеста и слова «на будущее».
Странная слава. Всегда думаю о странности этой славы в наши дни. Пьяный Лева часто говорит:
— Мама, тебя опять напечатали… какие идиоты!
Рядом с нею патологическая порнография климактерической Раневской, с которой как-то (после водки) шляюсь ночью по городу после дождя. Рядом с нею «странная» коммунистка Ольга Берггольц, умная, живая, интересная, влюбленная в своего мужа (матадор) и идущая по граням философии чужого мира и российской похабщины. Рядом с нею официальные лесбиянки с Троицкой, Беньяш и Слепян с роскошной квартирой и туманными заработкамиxlv. И коленопреклонения критики и читателей. И фимиам, и мирра, и ладан, и обожествления — и все плывет в каком-то тумане («туманце»xlvi), от которого, действительно, пахнет великолепной усыпальницей.
С диалектической точки зрения явление сугубо непонятное.

7 августа
Два вечера памяти Блока — Институт литературы и Горьковский театр. Ахматову водят, как Иверскую — буквально. Говорит: «Что это они так со мной? Даже страшно…» Болеет, сердечные припадки, но водку пьет, как гусар.
Вечера ужасны по организационной бездарности. Скука смертная. Никого из Москвы, никого от братских республик. Словно Блок — областной поэт. Вс. Рождественский читает не к месту притянутые «мемуары о небывшем». Выходит, что, когда от Блока отвернулась интеллигенция (какая?), он смог опереться только на это молодое Всеволодово плечо. Бестактное выступление. Блок у него говорит много и пространно. Беньяш:
— Он все перепутал. Это его жена говорила, а он вообразил, что Блок.
Ахматову встречают такой овационной бурей, что я поворачиваюсь спиной к сцене с президиумом и смотрю на освещенный (ибо не спектакль, а заседание) зал. Главным образом, мужская молодежь — встают, хлопают, неистовствуют, ревут, как когда-то на Шаляпинеxlvii. Слава одуряющая — и странная, странная…
Брат о ней говорит второй год:
— Усыпальница, в которой венки, кресла, салфеточки, фотографии. Все истлело, а она поет об истлевшем. И сама — истлевшая.
Не любит ее. Не выходит. …

Ночь на 22 сентября 1946
Пьем у Ахматовой — Ольга <Берггольц>, матадор <муж Берггольц Г.П. Макогоненко>, я. Неожиданно полтора литра водки. По радио и в газете — сокращенная стенограмма выступления Ждановаxlviii. Она не знает: скрыли еще раз. Ольга хмельная, прелестная, бесстыдная, все время поет, целует руки развенчанной. Но царица, лишенная трона, все-таки царица — держится прекрасно и, пожалуй, тоже бесстыдно: «на мне ничего не отражается». Сопоставляет: 1922—24 — и теперь. Все то же. Старается быть НАД временем. В Европе это удастся. Здесь — вряд ли.
Ольга декламирует, как девиз, слова неизвестного поэта:

И не плачь ты от страха, как маленький,
Ты не ранен, ты только убит.
Я на память сниму твои валенки,
Мне еще воевать предстоитxlix.

Пьем все много, интересно беседуем, Ольга с мужем разговаривают почти матом, словно иначе не могут. Истерические похабничающие жрецы у ног бывшего бога.
Ахматова задерживает меня до 4 утра, пьяная, одинокая женщина. Еще раз: двуполость. Я делаю вид, что близорука во всем. Брезгливо мне, любопытно и странно. Обнажает свои груди, вздыхает, целует меня в губы острыми жалящими губами — так, видно, когда-то целовала любовников. Тороплюсь уйти. Что же мне с нею делать, в конце концов?!
Черные, пустые улицы. Дома все спят.
Боже мой, сколько лжи.

26 октября, суббота
<…>
Замечательная прогулка с Ахматовой. Летний, Марсово — такой необыкновенный закат — на крови — с гигантским веером розовых облачных стрел в полнеба. Говорит о себе:
— Зачем они так поступили? Ведь получился обратный результат — жалеют, сочувствуют, лежат в обмороке от отчаяния, читают, читают даже те, кто никогда не читал. Зачем было делать из меня мученицу? Надо было сделать из меня стерву, сволочь — подарить дачу, машину, засыпать всеми возможными пайками и тайно запретить меня печатать! Никто бы этого не знал — и меня бы сразу все возненавидели за материальное благополучие. А человеку прощают все, только не такое благополучие. Стали бы говорить: «Вот, видите, ничего не пишет, исписалась, кончилась! Катается, жрет, зажралась — какой же это поэт! Просто обласканная бабенка. Вот и все!» И я была бы убита и похоронена — и навек. Понимаете, на веки веков, аминь!l
Обедаем у меня, пьем водку.
Интересный день.
О ней действительно очень много говорят. Разносятся слухи — паралич, сошла с ума, отравилась, бросилась в пропасть на Кавказе. Все ловит, собирает, пересказывает, улыбается — и: торжествует.
— Подумайте, какая слава! Даже ЦК обо мне пишет и отлучает от лика. Ах, скандальная старуха?..

27 октября, воскресенье
Обедают у меня Анта и Ахматова. Опять водка. Мне скучно и раздраженно. Ахм<атову> в больших дозах иногда не выношу совершенно. Лицемерка, умная, недобрая и поглощенная только и единственно собою.

31 октября, четверг
<…> Около 5 приходит Ахматова. И снова — водка, водка, вино. Сорит деньгами. Очень любит пить. Теперь в особенности. Мне кажется, пила бы ежедневно — и много, и быстро, и жадно.

21 декабря, пятница
Ахматова думает, вероятно, что я — лесбиянка. И идет ко мне, пьяная, тревожными путями андрогина, не уверенного в своей дороге. А мне и странно, и смешно, и отвратно. Я не лесбиянка, дорогая. Я просто знала слишком прекрасную мужскую любовь и осталась коронованной и любовью, и поклонением. Я целомудренно отношусь к страсти. Я от любовника требую очень многого. Я люблю кактусовое цветение чувственности. Я — криптограмма. Вот именно поэтому я и одна.

<…>

1947 год
Ленинград

1 января, среда
Перевожу польских поэтов — холодно: не нравятся. Весь день дома и одна. Встречаю год с Ахматовой и Левушкой — очень мало еды и множество вина. Начали «встречать» c 5 часов у Ахматовой и кончили у меня. Левка — совершенно пьяный. Она, торопясь:
— Мне же пьяного мужика домой вести надо.

27 марта
<…>
Обедают Ахматова и Анта. Узнав, что мой день <рождения>, решают выпить водку. Складываемся, смеемся — веселые нищие, у всех какие-то жалкие копейки! Очень хороший вечер.
Анта недоедает систематически. Ахматова недоедает очень часто. Я питаюсь from time to timeli.
— Первой умрет Антаlii, потом я, — говорит Ахматова, — уж Вам, мадам, придется побыть некоторое время одной.

27 декабря 1947
Еще раз: Ахматова живет биографию — и дни свои переносит (вполне сознательно) в посмертное. Очень озабочена (по-настоящему, деловито) тем, что о ней будут писать «потом» и как то или это отразится в далеких биографиях — 2047 год, например!
Около 11 вечера. Встречаемся с нею на дивных заснеженных улицах в ласковом декабре. Гуляем по переулочкам. Возмущенно рассказывает: в первые дни после знаменитого постановления у нее была шумная окололитературная дама Марианна Георгиевна (из «Ленинграда») и авторитетно и таинственно предупредила ее: месяц не выходить на улицу.
— Ну, а если выйду? — спросила Ахматова.
— Ташкент.
Ахматова и не выходила (она все-таки покорная!), никому об этом не рассказала. Кроме Ольги Берггольц. Та сказала:
— Это она, вероятно, от себя.
Ахматова не поверила — и так-таки не выходила. По-моему, гораздо больше месяца. Много раз видела Ольгу. А теперь открылось, что еще в то время Ольга, рассказывая об этом Нине Олышевской (жена Ардова) в Москве, сказала:
— Ей показалось, что ей запрещено выходить на улицу.
Ахматова кипит — разочарование в Ольге, недоверие, сомнения.
— Что же обо мне будут говорить? «Показалось»… значит, галлюцинация? Значит, сумасшедшая. Чаадаева хоть Николай I сделал сумасшедшим, а здесь — какая-то Ольга… Если это где-нибудь останется, ей поверят, поверят. Если потом и выздоровела, то все-таки БЫЛА сумасшедшенькой.

Публикация и примечания Полины Барсковой и Татьяны Поздняковой


 


i Ахматова вернулась в Ленинград из эвакуации 1 июня 1944 г. Из письма Островской брату от 16 июля 1944 г.: «В Ленинград вернулась Анна Ахматова. 19-го ее вечер в Доме писателя, пойду обязательно. Ей за 50, но в Ташкенте она снова вышла замуж и вернулась сюда с молодым мужем, доктором» (ОР РНБ. Ф. 1448. Ед. хр. 79). Эта сплетня о молодом муже-докторе — искаженное отражение той личной драмы, которую пережила Ахматова: разрыв с В.Г. Гаршиным, профессором-патологоанатомом, с которым она предполагала соединить свою жизнь (подробнее об этом см.: «Петербург Ахматовой. Владимир Георгиевич Гаршин». СПб., 2002). 19 июня Ахматова принимала участие в «Устном альманахе» в Доме писателя, в конце июля здесь же состоялся ее собственный вечер.

ii В фонде Островской (ОР РНБ. Ф. 1448. Ед. хр. 44) есть два машинописных списка «Поэмы без героя» с ахматовскими правками (текстологический анализ этих списков — см. указанное выше издание, подготовленное Н.И. Крайневой).

iii Цитата из «Решки» — второй части «Поэмы без героя» Анны Ахматовой.

iv Темной женщины (фр.).

v Светлая женщина (фр.).

vi Островская имеет в виду стихи: «Постучи кулачком — я открою…» (1942), «Птицы смерти в зените стоят…» (1941), «Мужество» (1942), «Я не была здесь лет семьсот…» и «Когда лежит луна ломтем чарджуйской дыни…» (1944).

vii См. запись Л.В. Шапориной от 22 сентября 1944 г.: «Встретила на улице Анну Ахматову. Она стояла на углу Пантелеймоновской и кого-то ждала <…>. Разговорились: "Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти 2 миллиона теней, которые над нами витают, теней, умерших с голода…"» (Л.В. Шапорина.Дневник. М., 2011, С.143-144).

viii Из письма Островской Рождественскому от 23 сентября 1944 г.:
«…Недавно на улице меня остановила Ахматова — упрекнула, что я ее забыла, что не узнаю ее, сказала, глядя в сторону, что город для нее совсем пустой — и пригласила к себе. Третьего дня я была у нее, в пустой и разгромленной комнате в Фонтанном доме. Все ее вещи — все! — и библиотеку, и архив! — сжег какой-то бухгалтер, живший и умерший от дистрофии в ее комнате. К этому "происшествию" в ее жизни она относится с благожелательным равнодушием. Сидела у нее долго. Говорили о ее поэме, о ташкентских днях, о том, что ее зовут в Москву, о том, что в Ленинграде — пусто, что ей не с кем беседовать, что искусство беседы утрачено. Говорили о Татьяне и ее переводах работы Ахматовой, немножко о Союзе, немножко о поэтах. Мне было радостно, горько, взволнованно, грустно: les neiges d’Antan… [прошлогодний снег] В сумерках таким альтмановским был силуэт этой женщины! Потом пришла подруга ее детских лет — такая же царскоселка, как и Вы! Уверена, что Вы ее знаете, фамилию я не расслышала — такая забавная петербургская барыня, которую зовут Валерия Сергеевна: racontez moi un bien, qui est ce [расскажите мне что-то хорошее, кто это]?
И скажите, какой нужно быть, чтобы понравиться Ахматовой! Она хочет ко мне придти — а я хочу (очень!) ей понравиться» (ОР РНБ. Ф. 1448. Ед. хр. 80).

ix В конце августа 1944 г. Ахматова переехала от Рыбаковых, у которых остановилась после возвращения из Ташкента, в Фонтанный дом и поселилась в той самой комнате, где жила до войны. В конце октября она получит ордер на вторую комнату, где прежде жила семья Смирновых.

x Ирина Николаевна Пунина, искусствовед, дочь бывшего мужа Ахматовой Николая Николаевича Пунина.

xi Изящные разговоры о пустяках (фр.).

xii Ян В. Чингиз-хан. Повесть из жизни старой Азии (ХII век). М., 1939.
В 1942 г. В.Г. Ян (Янчевецкий) за роман «Чингиз-хан» (1939) — первое произведение трилогии «Нашествие монголов» — получил Сталинскую премию.

xiii Вероятно, за этой репликой кроется убежденность Ахматовой в нравственном падении В.Г. Гаршина. См. запись Л.В. Шапориной от 22 сентября 1944 г.: «Все здесь ужасно. Во всех людях моральное разрушение, падение» (Л.В. Шапорина. Дневник. М., 2011. С. 144).

xiv Срезневская Валерия Сергеевна.

xv «Явление луны» (из цикла «Луна в зените»). Под стихотворением дата: «25 сентября 1944».

xvi «Какая есть. Желаю вам другую…» (1942). Из цикла «Луна в зените».

xvii Стихотворения соответственно 1910 и 1911 гг.

xviii «Покаяния отверзи ми двери».

xix Композитор Алексей Федорович Козловский и его жена Галина Лонгиновна Гарус-Козловская — ближайшие друзья Ахматовой по Ташкенту.

xx Отношения Ахматовой с Людмилой Николаевной, женой писателя Евгения Ивановича Замятина, были особенно доверительными: еще в 1922 г. Ахматова посвятила ей стихотворение: «Здравствуй, Питер! /Плохо, старый. / И не радует апрель. / Поработали пожары, / Почудили коммунары…».

xxi «…самая царственная из женщин» (фр.).

xxii Внучка Н.Н. Пунина (Анна Генриховна Каминская).

xxiii Несмотря ни на что (фр.).

xxiv 21 декабря было избрано новое правление Ленинградского отделения Союза писателей. В его состав вошли А.А. Ахматова, М.М. Зощенко, М.Л. Лозинский, А.А. Прокофьев, В.М. Саянов, О.Д. Форш и др.

xxv Ср. «И вдруг прямо перед собой у входа увидел только что появившуюся маску в пышно разлетавшемся бакстовском платье <...> костюме Кьярины для "Карнавала" Шумана <... > В дверях стоял только что вошедший директор государственных театров Экскузович и, не веря собственным глазам, не отрываясь следил за кружением бледно-голубого кринолина. Ужас был написан на его ошеломленном лице». (Рождественский В. Страницы жизни. М., 1974. С. 187).

xxvi Однако в 1918 г., в одном из своих «Писем о русской поэзии», Н. Гумилев отозвался о младшем акмеисте Всеволоде Рождественском весьма благосклонно: «У Всеволода Рождественского есть тот беспредметный и напряженный лиризм, который владел нашими поэтами лет десять тому назад <…> Есть магия в этом набегании строк одна на другую, набегании, не дающем задерживаться ни на одном образе и оставляющем не память о стихотворении, а лишь вкус его. Я верю, многое переменится в поэте <…>, но мне хотелось бы, чтобы это его качество осталось. В нем залог самодовлеющего очарования, самого важного в поэзии»(Гумилев Н. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 209).
Всеволод Рождественский опубликовал очерк «Александр Блок (Из книги “Повесть моей жизни”)», где не один раз открыто и доброжелательно упомянет имя Николая Гумилева («Звезда». 1945. № 3. С. 107-115).

xxvii Об Инне Романовне Малкиной, биологе, первой жене В.А. Рождественского, и ее сестре Екатерине Романовне Малкиной, литературоведе, критике, библиографе, о ее трагической судьбе см.: М.Д. Эльзон.Ахматова и сестры Малкины. \\ «Я всем прощение дарую…» Ахматовский сборник. М.-СПб., 2006. О Малкиных также см.: Гинзбург Л. Проходящие характеры. Проза военных лет. Записки блокадного человека. М., 2011. С. 588.

xxviii Из письма В. Рождественского Островской от 8 декабря 1944 г.:
«Меня очень заинтересовала Ваша беседа с Ахматовой и то, что она была такая продолжительная и дружеская. Очень хорошо, что Вы мне о ней рассказали. Я очень рад, что могу, хотя бы только теперь, успокоить Ан<ну> Ан<дреевну>. В книге моих мемуаров нет ни единой пугающей ее вещи: ни «детства» А.А., ни «цветов в царскосельском саду». Ее имя проходит мельком, только как упоминание, в двух местах повествования. При описании одного поэтического вечера в Университете, еще во времена Первой германской войны, где присутствовали все представители тогдашнего поэтического Олимпа, говорится: не было только одной Ахматовой, чей портрет, выставленный недавно, и т.д. В другой раз очень силуэтно, и тоже только как беглое упоминание, проходит на похоронах А.А. Блока. И это все. Я уже давно знаю особую щепетильность А.А. в ее отношении к прошлому и потому с ней бываю особенно осторожен (так же, как и со всеми ее живущими современниками). Я назвал ее два-три раза только потому, что нельзя не назвать ее, говоря о той литературной эпохе. Само собой разумеется, нет и ни единого слова об ее отношениях с Ник. С. <Гумилевым>, очень сложных, запутанных и, по правде говоря, неясных для меня самого.
А о Н.С. речь идет только как о поэте (уже упомянутый университетский вечер, несколько бесед с Блоком, которых я был свидетелем, — и все).
Мне бы очень хотелось успокоить вполне понятное волнение А.А. С моей стороны она может встретить только заочное дружество, которое очень бережет ее поэтическую и человеческую славу. Мне не хотелось бы ее даже невольно чем-нибудь обидеть. Будь я в Ленинграде, я бы сам прочел ей эти места. Кстати сказать, рукопись еще не получила окончательной редакции. Я надеюсь, что она еще будет у меня в руках (ее собираются переслать сюда), и тогда я еще раз пересмотрю все эти неожиданно обнаружившиеся подводные камни, хотя и заранее знаю, что в них нет ничего, способного внести тревогу в память А.А. Не мне разрушать легенду о ней. Я первый озабочен тем, чтобы в истории русской литературы она навсегда осталась прекрасным альтмановским портретом…» (ОР РНБ. Ф. 1448. Ед. хр. 95).

xxix О негативном отношении Ахматовой к Э.Ф. Голлербаху — в записях П. Лукницкого от декабря 1924 г., от 20 июня 1926 г., от 27 ноября 1927 г. (Лукницкий П.Н. Acumiana. Встречи с Анной Ахматовой. Т. 1. Париж, 1991. Т. 2. Париж, 1997).

xxx Слишком женщина (фр.).

xxxi Вероятно, Михневич Анастасия.

xxxii Вероятно, имеется в виду четверостишие Ахматовой:
Отстояли нас наши мальчишки.
Кто в болоте лежит, кто в лесу.
А у нас есть лимитные книжки,
Черно-бурую носим лису. (1940-е гг.)

xxxiii Стихи о блокаде В.С. Срезневской остались неизвестными.

xxxiv Из стихотворения «Опять подошли "незабвенные даты"…», с разночтением (в каноническом тексте: «Гудит и бесчинствует табор зеленый»). Первая публикация: «Знамя». 1963. № 1. С. 143.

xxxv Переодеты в принца, в короля, в Бога (фр.).

xxxvi Искусствовед Всеволод Николаевич Петров в 1930-х гг. был собеседником Михаила Кузмина и другом Даниила Хармса. Воевал. Вернувшись с войны, написал повесть «Турдейская Манон Леско» (1946), посвятив ее памяти Михаила Алексеевича Кузмина. Повесть была опубликована шестьдесят лет спустя в «Новом мире» (2006, № 11).

xxxvii Изысканный (фр.).

xxxviii Драма коронованных особ (фр.).

xxxix Посмертно (лат.).

xl О поэте, строевом командире, майоре Ярополке Александровиче Семенове и его встрече с Ахматовой — рассказ его сына Ярополка Ярополковича Семенова в записи Ольги Рубинчик: «Конец войны отец провел на Северо-Западном фронте и демобилизовался поздно. По-моему, это было в конце лета, я точно не помню. Он возвращался в Москву через Ленинград. Причем у него оказалась в Ленинграде свободная ночь: он приехал вечером, а поезд в Москву был утром. Отец разыскал телефон Анны Ахматовой, позвонил ей и сказал: “Анна Андреевна, я здесь проездом, и у меня, кроме Вас, знакомых в Ленинграде нет.” Она говорит: “Я Вас не знаю”. — “Зато я Вас знаю.” — “Ну, если Вы меня знаете, — сказала Анна Андреевна, — приходите”. Когда он пришел и позвонил в квартиру, то Ахматова не решилась его впустить, открыла дверь на цепочку, а он начал читать ее стихи. Причем такие стихи, которые были мало известны. И когда он закончил, то она сказала: “Теперь я вижу, что Вы меня знаете”. Они прошли в квартиру. Придя к Анне Андреевне, отец тут же заварил чай (он был большой любитель чая). Всю ночь они пили чай и читали стихи. Он читал, она читала. Он читал ей свои стихи и ее стихи, Пастернака, Цветаеву. А когда отец уходил, Анна Андреевна сказала: “Ну, теперь и я Вас знаю”. Так отец познакомился с Ахматовой. А потом встречался с ней несколько раз в Москве, на квартире Ардовых.
Еще раньше, в 1939 году, отец познакомился с Цветаевой: тогда Марина Ивановна вернулась из эмиграции и жила в Москве. <…> Отец не считал себя поэтом. Помню, он мне говорил: “Я не поэт, я стихотворец”. Но он был знаток литературы, специалист. После войны он продолжал писать диссертацию и готовил учебник по стихосложению для вузов. Это у него не получилось только потому, что его арестовали. Потом я узнал, что “дело” на отца завели еще в 1939 году. Поначалу оно было связано с его поэмой “Уралов”, на которую в “Литературной газете” была помещена разгромная статья, хотя сама поэма, кажется, не была напечатана, и с тем, что отец в компаниях читал цветаевского «Крысолова». А в 1942 году на фронте отец написал стихотворение “Слово к погибшим”, которое послал Илье Эренбургу, но оно до Эренбурга не дошло, так как было задержано цензурой и попало в “дело”. Часть стихотворения я помню:
…Мертвые товарищи мои,
Начинаю я — под грохот пушек —
Забывать названья деревушек,
Близ которых вас водил в бои…
<…> Отец отбывал срок в лагере на станции Яя Кемеровской области. <…> В 1957 году мы получили официальное свидетельство о смерти, где указано, что отец умер 21 февраля 1950 года от язвы двенадцатиперстной кишки. Но через много лет моя сестра Галина, знакомясь в ФСБ с “делом” отца, прочла, что он был расстрелян» (Рубинчик О. Надпись чернильным карандашом. Отец и сын Семеновы. // http://www.akhmatova.org/experts/rub__art02.htm).
О встречах Я.А. Семенова с Цветаевой см.: М. Белкина. Скрещение судеб. М., 1988.

xli Островская называет «Легендой» стихотворение Ахматовой «Уложила сыночка кудрявого…», где явственно звучит мотив Китежа, так же как в маленькой поэме «Путем всея земли (Китежанка)». Оба текста написаны в марте 1940 г.

xlii Литературовед, писатель, философ Лидия Яковлевна Гинзбург жила по адресу: канал Грибоедова, 24-5.

xliii Лев Николаевич Гумилев после семи лет отсутствия (тюрьма, лагерь, фронт) вернулся в Ленинград 14 ноября 1945 г.

xliv Двойная египетская корона (фр.) Вероятно, имеется в виду — сын двух поэтов.

xlv Дружба Ахматовой с актрисой Фаиной Григорьевной Раневской началась в Ташкенте. С весны 1946 г. Раневская несколько месяцев жила в Ленинграде, они часто встречались. Ахматова подписала ей № 1-2 журнала «Ленинград» со своей подборкой стихов и авторизованную машинопись «Поэмы без героя».
В Ташкенте началось и общение Ахматовой с Р. Беньяш и Д. Слепян.
Ташкентский образ жизни писательской колонии напоминал свободные нравы начала ХХ века. В ташкентской богеме складывался ахматовский культ — ей с готовностью служили, ее окружал, как писал современник, «целый двор изящных дам». Среди них были Дориана Слепян и Раиса Беньяш (Джонни). (Об их общении с Ахматовой в Ташкенте см.: Л.К. Чуковская «Ташкентский дневник»// Л.К. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. М., 1997. Т. 1.) После возвращения из эвакуации в Ленинград Д.Ф. Слепян приняла Р.М. Беньяш жить к себе, в Толстовский дом (ул. Рубинштейна, 15\17, 104). Здесь у своих приятельниц иногда бывала и Ахматова.

xlvi Слово-образ из стихотворения Ахматовой 1944 г. «Последнее возвращение»:
День шел за днем — и то и се
Как будто бы происходило
Обыкновенно — но через все
Уж одиночество сквозило.
Припахивало табаком,
Мышами, сундуком открытым
И обступало ядовитым
Туманцем…

xlvii Из воспоминаний З.А. Никитиной: «7 августа 1946 года <…> мы отправились в БДТ, где Анну Андреевну встретили как королеву, и как она вышла на сцену, чтобы прочесть стихи, театр встал и долго ей аплодировал» (Козаков М. Актерская книга. М., 1996 . С. 19). Из воспоминаний А.В. Любимовой: «Когда председатель сказал: “Сейчас Анна Андреевна Ахматова прочтет стихи о Блоке”, овация длилась минут 15, если не больше» (Черных В. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М., 2008. С. 413).

xlviii Имеется в виду стенограмма доклада А.А. Жданова на Ленинградском общегородском собрании писателей, работников литературы и издательств в Смольном 16 августа 1946 г.

xlix Из стихотворения Ионы Дегена «Мой товарищ, в смертельной агонии…» (1944). Эти же стихи читает в романе В. Гроссмана «Жизнь и судьба» Кириллов.

l Сравнить с агентурным сообщением, процитированным бывшим генералом КГБ О. Калугиным: «Прибавилось только славы, — заметила она. — Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды. К забвению и снижению интереса общества к человеку ведут не боль его, не унижения и не страдания, а, наоборот, его материальное процветание», — считает Ахматова. «Мне надо было подарить дачу, собственную машину, сделать паек, но тайно запретить меня печатать, и я ручаюсь, что правительство уже через год имело бы желаемые результаты. Все бы говорили: “Вот видите: зажралась. Задрала нос. Куда ей теперь писать! Какой она поэт? Просто обласканная бабенка”. Тогда бы и стихи мои перестали читать, и окатили бы меня до смерти и после нее — презрением и забвением» (Калугин О. Дело КГБ на Анну Ахматову // Госбезопасность и литература на опыте Германии и России. М., 1994. С. 77).

li Нерегулярно (англ.).

lii Оранжиреева умерла в 1960 г. На ее смерть Ахматова написала эпитафию «Памяти Анты».