Автобиографию Сергея Гандлевского «Бездумное былое» сам автор определил как «беглые мемуары» — это совсем небольшой текст в сто шестьдесят страниц, практически конспект.
Как поясняет автор в предисловии, эти заметки написаны для проекта писательницы Линор Горалик «Частные лица: биографии поэтов, рассказанные ими самими». Большая часть текстов для книжки, которая должна выйти в Новом издательстве в этом году, — это интервью Линор Горалик с поэтами, но Гандлевский пошел по другому пути и написал оригинальный текст, который поэтому и зажил самостоятельной жизнью: «Бездумное былое» уже опубликовано целиком в апрельском номере «Знамени», а сейчас выходит отдельной книжкой в издательстве Corpus.
Лирический поэт Сергей Гандлевский и в прозе писал о себе не раз (повесть «Трепанация черепа» и роман «Нрзб», фикшн только отчасти); о прошлом — и собственном, и коллективном прошлом поэтической группы «Московское время» — рассказывал в многочисленных интервью. Говоря об этом в предисловии к «Бездумному былому», автор поясняет, что в данном случае старался «вспоминать как бы наново, а не сбиваться на обкатанные версии. Хотя факты есть факты». То есть ставит перед собой нарочито скромную задачу вкратце рассказать все как было, от семейной истории до ближайшего времени, то есть до декабря 2011 года.
Эта авторская непритязательность не должна ввести читателя в заблуждение: очевидно, что не существует единственного способа рассказать человеческую жизнь на ста шестидесяти страницах, точно так же как не может быть объективного фоторепортажа: в обоих случаях автор так или иначе кадрирует и сортирует реальность, добиваясь таким образом разных смыслов, иногда вплоть до противоположных. И в тексте Гандлевского принцип чрезвычайно скупого отбора материала его собственной жизни становится литературным инструментом, с помощью которого автор сообщает нам нечто важное методом Микеланджело: берет кусок мрамора и отсекает все лишнее.
На самом деле автор делает этот отбор не «наново» — и я не о прошлых случаях прозы: особенность авторской оптики «Бездумного былого» исчерпывающе описывает начало лучшего его стихотворения последних лет: «Мне нравится смотреть, как я бреду, / Чужой, сутулый, в прошлом многопьющий, / Когда меня средь рощи на ходу / Бросает в вечный сон грядущий». Гандлевского можно назвать главным в живой русской поэзии специалистом по автобиографизму, понятому по форме настолько буквально, насколько это возможно для стихов. Внимательный читатель поэзии Гандлевского мало найдет в его мемуарных заметках новых деталей.
Однако на этот раз внешний повод и формальная рамка проекта как-то очень удачно срезонировали с хорошо знакомым читателю мироощущением автора. Потеряв то, что вообще проза теряет в сравнении со стихами, «Бездумное былое» выигрывает в том, что проза может лучше: в последовательной прямолинейности мысли и в сюжете, чему особенно благоприятствует спартанский лаконизм «краткой биографии».
Здесь я таких сюжетов вижу два; первый соблазнительно, но неправильно было бы описать как противостояние обобщенной «советской власти», неизменной в своих проявлениях от застойных 70-х до путинского правления («В 2000 году к власти в России пришел отталкивающий человек — старательно вытесненное в подсознание советское привидение, нечто низменно-дворовое из похмельного сна»). Но противостояния, в сущности, нет: есть вызревание человеческого существа в неблагоприятных, калечащих погодных условиях. И второй сюжет, естественным образом отсюда вырастающий, — это отношения автора с умершими. С теми, кто дозрел и своим чередом перевалился за мыс туманный Меганом.
В «Бездумном былом» мало о живых; о детях автора сообщается, что они родились, а через некоторое время — что они выросли. «О жене своей я могу говорить долго, поэтому скажу коротко». Разве чуть подробнее о любимом дяде, по чьему совету автор выбрал в свое время профессию литератора, и еще исключение сделано для товарищей по «Московскому времени», Цветкова и Кенжеева. Других своих ближайших — но живых! — товарищей автор нарочито обходит вниманием — зато о многих умерших как будто и упоминает только затем, чтобы рассказать, что они умерли: «Там же я сдружился с искусствоведом Галей К., очень добрым, тонким человеком и талантливой художницей. Она написала удачный портрет Сопровского: точно схвачена Сашина гримаса — смесь ума и шкодливости. Она пила по-мужски и нехорошо — оставляя себе на утро. Ее уже нет в живых». Что уж говорить о людях, действительно близких на протяжении многих лет: Александре Сопровском, Льве Лосеве, Петре Вайле, Дмитрии Александровиче Пригове: «Отец умер 4 декабря, а 23-го машина сбила насмерть Александра Сопровского»; «Трубку взяла Нина и подчеркнуто громко и внятно сказала, что Леша умирает»; «На другой день, на службе в пражском бюро “Свободы”, у Пети остановилось сердце, более года он пролежал в коме, 7 декабря 2009 года умер»; «Теперь Дмитрий Александрович лежит на Донском».
Важно при этом, что отношения описываются совсем не гладкие: автор с облегчением вспоминает, что помирился с отцом за два года до его смерти после затяжной ссоры, с горечью — о так и не наладившихся отношениях с Вайлем и так далее. В этом нет какой-то нарочитой интонации покаяния — тут другое; вопрос в том (как писал в давнем стихотворении старший товарищ Гандлевского по «Московскому времени» Алексей Цветков), что «У Господа Бога на пядь земли / Колонна проектных душ. / Он снимет заступом пласт земной / Столетия обнажив. / Но как же, Господи, быть со мной, / Который покуда жив?»
«Бездумное былое» — проза поэтическая, и не только потому, что автор ее — поэт и обкатывает слова, как прибой голыши, — медленно, до совершенной гладкости и такой проницательной формулировки, что любой анекдот звучит как притча: «Раз я брел сосняком и споткнулся о камень, торчащий из схваченного морозом мха. Заметил, что похожих камней густо понатыкано вокруг. Присел около одного и узнал буквы еврейского алфавита. Кладбище. Вечером Антося сказала, что до войны хутор был смешанным — литовско-еврейским. “И всех немцы?” — спросил я. “Зачем немцы? — ответила она. — Свои. С которыми ты выпиваешь”. У меня целая коллекция таких идиллий с похабным секретом внутри».
В этом тексте все истории ритмически закольцованы и приведены к общему балладному рефрену: автор смотрит на себя глазами тех, кого уже нет, — глазами поколения или своих учителей, но, кажется, куда менее пристрастно: «Моя сознательная жизнь прошла, в большой мере, среди оригиналов — ярких дарований со смещенным “центром тяжести”. Я привык чувствовать себя уравновешенней, объективней и обыкновенней многих из этих недюжинных людей. Чуть ли даже не старее».
Теперь автор и правда старее иных своих героев, не доживших до его нынешних лет, но в своей прозе по-прежнему носит мину заурядности и дилетантства. Если Гандлевский и отмечает в себе, условно, добродетели — то какие-то антипоэтические, типа умеренности и аккуратности, а недостатки фиксирует скрупулезно и без малейшего соблазна романтизировать их. Рассказывает, например, о двух «шкурных поступках», совершенных в юности («стал русским по паспорту и вступил в комсомол»). И добросовестно поясняет: обе эти истории нравственного падения описаны более подробно в эссе «Инициация» и «Америка на уме». Да и те проявления подросткового показного цинизма вышли боком: при том образе жизни, какой избрал для себя автор мемуаров, они выгоды принести не могли. Вот еще, разве что, невинное «банальное зло» — но грех перед литературой: поденно переведенные автором «осетинские агитки 20-х годов»: кто бы стал в таком каяться? Только это ведь и не исповедь, а что-то вроде медицинской карты: «Я прожил жизнь в ширину, а для глубинного измерения в моем распоряжении был я сам — с меня и спрос. Для писателя, каким я мечтал бы стать, такой образ жизни, может быть, и не плох. Все, что я повидал «в людях», я повидал в роли дилетанта. Мою прямую работу — таскать тяжести, разбивать лагерь, рыть землю и бурить ледник — профессионалы-ученые делали лучше меня. Но в таком стороннем, не вконец профессиональном взгляде, мне кажется, тоже что-то есть. Мне кажется, я научился чувствовать и ценить это и в литературе, как примету какой-то человеческой и правильной уязвимости и незавершенности». Это неизбежно приводит на ум Веничку Ерофеева — «Все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загородиться человек, чтобы человек был грустен и растерян»; но не только.
Читая автобиографию поэта, ждешь ключа к его стихотворчеству, но в случае Гандлевского стихи, наоборот, становятся ключом к прозе. А именно — та большая классицистическая традиция, в которой он как поэт существует, невозмутимо адресуясь всю жизнь через головы прямых предшественников, всей подцензурной советской поэзии, например, прямо к Ходасевичу («Разве мама любила такого, / Желто-серого, полуседого / И всезнающего, как змея?» продолжается у Гандлевского без перерыва, с красной строки: «Почему они оба — я? / Что общего с мужиком, / кривым от житья-бытья, / у мальчика со щенком?»). А от того — закономерно — к Державину, изобличавшему себя в слабостях самого неромантического разбора, вроде привычки проспать до полудня, курить табак и кофе пить.
Оба учителя появятся в книжке своим чередом — в символической истории о том, как автор впервые почувствовал воздух несоветской свободы: «Сперва не верилось, но что-то наконец дошло до меня, когда в 1988 году я увидел в книжном магазине в Бронницах среди букварей и разливанной “угрюм-реки” том Владислава Ходасевича “Державин”».
Странным образом медленное и подробное изучение автором собственных шрамов, оставленных, без различения, формированием организма в тоталитарной атмосфере, пьяным другом или буквально трепанацией черепа, становится ответом на некоторую общую мировоззренческую растерянность и нравственную суету, связанную с нынешней переменой воздуха «после Болотной» (той демонстрацией хронологически заканчиваются воспоминания). Ведь антиромантическая державинская поза самоумаления человека перед лицом чего-то большего закономерно несет в себе и огромную власть сказать «властителям и судиям»: «И вы подобно так падете, / Как с древ увядший лист падет! / И вы подобно так умрете, / Как ваш последний раб умрет!» Властители этого не знают, но автор знает, и в этом некоторое завершение сюжета о том, как и почему человеческое достоинство и свобода прорастают в самых для этого неподходящих условиях: как писал Гандлевский в другом месте, «Сенека учит меня / что страх недостоин мужчины / для сохраненья лица / сторону смерти возьми».
Вот автор и берет сторону смерти, твердит об умерших и смотрит как на реликт на себя самого: скажем, когда-то, услышав дату его рождения, собеседники круглили глаза — теперь ему приходится сноской пояснять, что число и месяц совпадают с днем рождения
Сталина. Гандлевский приводит эту деталь, чтобы обозначить свою принадлежность к уходящему поколению — но можно прочитать и иначе: царства приходят и уходят, никто не запомнит дня рождения тирана, а человек все тут и — этой фразой заканчиваются воспоминания — рассчитывает еще пожить. И к жизни своей, имея в виду «вечный сон грядущий», не стоит относиться с чрезмерной горечью или слишком подробно хлопотать; как говорится дальше в цитируемом здесь стихотворении Гандлевского, для меня едва ли не лучшем, — «Как засран лес, как жизнь не удалась. / Как жалко леса, а ее — не очень».