Гостеприимство и перевод

Автор текста:

Сергей Фокин

Место издания:

«Синий диван» № 16

 Эдмон Жабес. Книга Гостеприимства. Пер. с франц. Александра Давыдова. М.: «Комментарии», 2010. – 62 с. – Тираж 3000 экз.

 

Утром 10 мая 1990 года первые посетители еврейского кладбища в старинном французском городке Карпантра, расположенном в одном из самых живописных уголков Прованса, обнаружили страшную картину: из могилы был выброшен труп Феликса Жермона, варварскому разрушению подверглось более тридцати надгробий, памятники и стены пестрели антисемитскими надписями в духе «Juderaus». Событие потрясло всю Францию, всколыхнуло и сплотило в публичном осуждении дикого антисемитизма различные слои французского общества, вместе с тем стало очередным основанием для напряженных вопрошаний о положении еврейства – племени вечных номадов – внутри французской национальной культуры.

Именно в русле этих вопросов была задумана «Книга Гостеприимства» Э. Жабеса (1912–1991), еврейского мыслителя и поэта, избравшего язык Декарта и Расина для осмысления того изгнаннического и чужестраннического удела, который издревле был воспринят, храним и носим целым народом, пока приснопамятные блюстители почвы, породы и порядка не вбили себе в головы укоренить его в пепле исторического, а не книжного Всесожжения.

Событие Карпантра развернуло сознание Жабеса, изначально ориентированное на постижение ситуации «чужака» среди тех, кто его таковым воспринимает, в сторону уяснения странной взаимности «пришлого» и того, кто его принимает или не принимает: строго говоря, речь идет о своего рода ранимости, разделяемой «гостем» и «хозяином». В авторском предуведомлении к книге Жабес так определял свой замысел: «Как-то раз я заметил, что есть на свете вещь, что занимает меня гораздо сильнее всех прочих: как мне определить себя в виде чужака? <…> А потом заметил, что чужак, у коего своя уязвимость, только и может что ставить на гостеприимство, каковое другому следовало бы по отношению к нему выказать. Совсем как слова, что пользуются гостеприимством чистой страницы, а птица – оным небес, безусловным. В чем и заключен предмет этой книги. Так что же такое гостеприимство?»[1]

Событие Карпантра, представая дурным повтором Освенцима, образует шаткий центр «Книги Гостеприимства», вокруг которого разворачиваются странные блуждания и жестокие баталии целого ряда образов, понятий, слов, наваждений и грез, за кажущейся беспорядочностью которых время от времени дает о себе знать достаточно жесткая логика поэтического письма, складывающаяся из особых ходов, переходов, отходов и уходов, словом, словно бы кружения вокруг и около того, чему нет не только места, но и подходящего слова, но что, однако же, образует напряженное пространство нескончаемого зова, главный мотив Книги: «Десакрализовать книгу через постоянное внимание к Истории и самым неотвратимым ее последствиям, равно как и самым ничтожным ее происшествиям. Время осуществляется во времени»[2]. Действительно, здесь важно сознавать, что пространство зова не сводится ни к месту, ни к имени, сколь величественными или трагическими ни казались бы иные места памяти и имена истории. Пространство зова если и складывается, то исключительно во времени и под знаком решительного вычеркивания, вымарывания, уничтожения всех высших притязаний письма, что и дает Зову шанс быть услышанным: «Освенцим, вычеркивание Ничто, последнее черканье»[3]. Пространство Зова требует не увековечивания, а очеловечивания, то есть постоянного утверждения возможности ответить на зов ближнего и дальнего.

Работая над «Книгой Гостеприимства», Жабес уже угасал, поэтому многие страницы этого сочинения читаются как разговор со смертью с глазу на глаз, как история последнего борения, в котором поэзия выступает последней опорой в противостоянии наступающему небытию. Книга увидела свет уже после смерти писателя, при этом она отличается не столько предельной исполненностью его последней воли, сколько ясным сознанием неразрешимости тех последних вопросов, на которые обрекла себя в этой книге мысль автора.

Будучи посмертным творением, «Книга Гостеприимства» сопрягает в себе две мощные интеллектуальные ветви, от которых отпочковалась поэзия Жабеса – иудейскую традицию Талмуда и Каббалы и символистскую грезу Малларме о книге, которая вобрала бы в себя все книги на свете. В плане собственного творчества поэта «Книга Гостеприимства» увенчивает многотомные циклы «Книги Вопросов» (1963–1973), «Книги Подобий» (1976–1980), «Книги Пределов» (1984) и ряда других.

Воспринимая это сочинение прежде всего как Книгу, невозможно не заметить необыкновенной ясности, прозрачности и продуманности композиции: в книге шесть разделов, при этом первый, озаглавленный «Где? Когда? Почему?», является своего рода введением в тему гостеприимства, тогда как последний – «Пространство для прощания» – предстает как логическое завершение не только темы, но и всей книги: именно здесь, на самых последних страницах, поэтическое повествование о различных типах гостеприимства выходит к образу гостеприимства самой книги, к коему невозможно подходить с мерками других типов гостеприимства: «Несоизмеримость – вот гостеприимство книги»[4].

Кроме захватывающей композиции, в «Книге Гостеприимства» поражает необычайная динамичность и драматичность поэтического повествования: уже в одном из первых разделов сочинения, где возникает мотив «нового порога», поэтический субъект вверяет свою мысль тому единственному слову, что будет ломать и дробить его на протяжении всей книги: «В начале всех начал и в конце всякого конца есть одно необходимое слово, с которым мы все время сталкиваемся: слово Прощай!»[5]. В «Пространстве для прощания» обнаруживается, что названное пространство – не печали, не тоски, не забвения, не черного ничто, куда уходит бренный человек; напротив, как утверждает Жабес в финальном фрагменте своей финальной книги, всякое «Прощай!» исполнено силой ожидания, силой почти ницшевской надежды на новую встречу: «…всякое прощай обладает ослепительной дерзостию зари»[6]. Именно в ослепительности зари, которая может вспыхнуть в каждом «прощай», обнаруживается лучезарная сила второго ключевого образа этой книги – радуги. (Предваряя разговор об опыте русского перевода образов Жабеса, нельзя не заметить, что, в отличие от французского, достаточно нейтрального понятия «дуга в небе» (arc-en-ciel), русская идиома «радуга» намного веселее, человечнее, она будто сама по себе усиливает радость «Прощай!».) Таким образом, поэтическое повествование «Книги Гостеприимства» разворачивается между различными версиями исключительного в своем роде «прощай»: от изначального, онтологического, бесповоротного, которое в действительности оказывается самым поверхностным, до этого последнего «прощай», в котором человек если и не сравнивается с Богом, то обретает поистине божественную меру:

 

Богу – бремя Всего

Человеку – малую толику[7].

 

Это двойное сознание – своей малости и своей соотнесенности с большим – определяет еще одну характерную композиционную особенность «Книги Гостеприимства»: поэтический субъект постоянно дополняется в ней своего рода двойником – фигурой мудреца, которая, в свою очередь, нередко сопровождается образами пророков, учителей. Диалоги с наставниками составляют нечто вроде движущей силы в этих переходах поэтической мысли от порога до порога, от одного «Прощай!» к другому. Мудрец не утешает вечного номада, он ненавязчиво помогает ему осознать его удел, помогает также понять, что лишь страннический удел позволяет по достоинству оценить законы гостеприимства. Подобно еврею, «что всегда на пороге»[8], поэту не сидится дома, он не имеет постоянного места жительства, он всегда говорит «Прощай!» – как хозяину-господину, что всегда готов превратить свой дом в свою крепость, так и первому встречному, что искушает бесплодием бездумного шатания. Поэт всегда на пороге, а значит, поэзия разворачивается, проходит от порога до порога, от одного «Прощай!» до другого.

Маршрут поэта оказывается исканием разного рода гостеприимств; каждое из них дает название особому разделу книги: в начале испытывается «гостеприимство языка»; затем поэт сталкивается с «гостеприимством божественным», после чего его ждет «гостеприимство номадическое»; под конец ему выпадает изведать самую крайнюю форму гостеприимства – гостеприимство одинокого поэтического голоса, который дает приют тому последнему слову, коему не каждая книга, не каждый клочок бумаги могут дать прибежище: «Мне снилось, будто я ищу листок бумаги. Одна фраза не давала мне покоя, и мне хотелось ее записать. Я писал, хотя и не имел бумаги. Мне было больно, что я не писал, и записывал эту боль. На чем же я писал? Не могу сказать. Я писал, что не могу сказать, на чем же я писал. Я даже писал, что не могу сказать, писал ли я… Я пишу о забвении или, точнее, пишу забвение и мало-помалу забываю то, что пишу»[9]. Голос человеческий оказывается предельным воплощением гостеприимства поэта: последний, сам все время оставаясь на пороге, дает приют всему бесприютному. Сам не имея не только дома, но порой даже клочка бумаги, поэт следует своим законам гостеприимства, оказываясь своего рода монстром – гостем и господином одновременно (французское слово «hôte», лежащее в основе понятия «hospitalité», дозволяет оба толкования). Поэт – гость и господин того единственного пристанища, где он ищет гостеприимства и силится его предоставить: речь идет о слове, языке.

Переходя к разговору собственно о русском издании книги Жабеса, невозможно не признать, что выбор «Книги Гостеприимства» для первого знакомства русского читателя с творчеством большого франкоязычного поэта отличается одновременно и взвешенностью, и притязательностью.

Признавая удачу этого выбора, невозможно не заметить также, что в том представлении, которое сопровождает русское издание «Книги Гостеприимства», ощущается какая-то неуверенность или даже двусмысленность. В аннотации на задней странице обложки сообщается, точнее провозглашается, что Жабес – «один из крупнейших мыслителей второй половины XX века». Разумеется, поэзии случается мыслить, но Жабес мыслит себя поэтом, при этом даже традиционная фигура поэтического субъекта представляется ему настолько неудобной, громоздкой, тяжеловесной, что он рассеивает ее в серию взаимодополняющих и взаимоисключающих собеседников, выводя свое поэтическое повествование в пространство речевой анонимности, что, очевидно, идет вразрез со статусом ответственного мыслителя, как бы скромно его ни определять. Разумеется, поэтическая мысль Жабеса вызывала признание со стороны целого ряда крупных французских мыслителей – М. Бланшо, Ж. Деррида, Э. Левинаса, но эти знаки внимания никоим образом не должны затемнять сущностно поэтического призвания автора «Книги Гостеприимства».

Еще более сомнительной представляется та манера, в которой поэзия Жабеса преподносится в русском переводе и «Признании переводчика», которым А. Давыдов предваряет свой переводческий труд.

На первый взгляд может показаться, что русский перевод поэзии Жабеса хочет отличиться известной особенностью национального гостеприимства: переводчик настраивает себя на такое радушие, что редкий гость (другой, чужак) не спасует перед подобными законами гостеприимства и не возомнит себя своим среди своих или даже, паче чаяния, собственно господином в этом новом доме, каковым оказывается для всякого оригинала язык перевода. Более того, создается такое впечатление, что вслед за М. Хайдеггером А. Давыдов всерьез полагает, что язык есть дом бытия, если вообще не дача оного, то есть нечто данное, уже готовое или еще не готовое, недостроенное и недоделанное. Во всяком случае, именно такой настрой пробивается в следующем признании переводчика, сетующего на то, что русский язык-де не совсем готов к встрече с Жабесом: «Признаться, – пишет он в “Признании переводчика”, – вообще не уверен, что сейчас можно именно перевести Жабеса на русский язык, который, несмотря на свое радушие, к встрече с ним пока не слишком готов» (с. 5). После чего задается риторическим вопросом, заведомо – прямо в предисловии – уничижающим русскую речь в самой ее философской потенции: «А вообще способен ли принять современную западноевропейскую мысль, в русском переводе почти всегда успешно или нет балансирующую на грани бессмыслицы?» (там же). Словом, в «Признании переводчика» русский язык ставится в позу раболепия, с точностью до наоборот воспроизводящую позицию древнегреческого мыслителя перед чужеземцем, не владевшим языком эллинской мудрости: если для греков все прочие, пришлые, чужые были сплошь варварами, то А. Давыдов в признании своем склонен признать варварским, ничтоже сумняшеся, все русское наречие, целиком и полностью.

Следует заметить, что это поверхностное, показное радушие («чем богаты, тем и рады») в действительности оборачивается именно не гостеприимством, а его противоположностью или, по меньшей мере, нехваткой гостеприимства собственно в языковой (переводческой) практике. Дело тут в том, что перевод, являясь одной из форм культурного гостеприимства, требует такого приятия чужого, что под вопросом должно оказаться свое. Не навязывая чужому ничего своего, перевод призван подвергнуть радикальному испытанию самое близкое, самое дорогое – родную речь в самых привычных ее оборотах, в самых непоколебимых ее установлениях. О таком «испытании чужим» писал А. Берман в своей книге о переводе в романтической Германии. О таком очужении немецкого через древнегреческий или французский грезил В. Беньямин в «Задаче переводчика». Не готовиться к встрече с Жабесом должен русский переводчик, сидя, как на печи, в современном состоянии русского языка; наоборот, подобно поэту Жабеса, он должен быть на пороге, более того, должен быть готов бросить свой дом-язык и попытать какого-то нового его удела – через номадическое отношение к родной речи, не боясь оказаться чужаком в родном, великом и могучем, русском языке.

Это слишком бережливое отношение к русскому языку просматривается во многих пассажах русского Жабеса. Его можно проследить на нескольких уровнях: лексическом, синтаксическом, стилистическом. Возьмем слово «пространство» (espace), о значении которого говорилось выше: вместо «Пространства для прощания» переводчик пишет о «Месте прощания», превращая необычайно насыщенное семантическое понятие (Морис Бланшо писал о «литературном пространстве», представляя его чем-то исключительным, почти небывалым) в нечто тривиальное, если не пошлое. Возьмем, с другой стороны, пару «номадический/кочевнический»: Давыдов отдает предпочтение, разумеется, второму прилагательному (здесь в переводе к тому же просто грамматическая неточность: переводчик пишет о «кочующем гостеприимстве», тогда как в оригинале речь идет о гостеприимстве кочевника/номада, который дает пристанище заблудившимся в пустыне юнцам, возжелавшим посетить Палестину). Другими словами, переводчик, отдавая предпочтение более привычному для русского уха слову «кочевник», хочет, чтобы мы, читая Жабеса, оставались у себя дома, а не колесили по Синайской пустыне, хочет, чтобы современный русский язык так и не принял этого слова «номад» (несмотря на все усилия переводчиков Делёза). Подчеркнем: проблема здесь не в том, что значения слов «номад» и «кочевник» могут совпадать; проблема в том, что за каждым из этих слов тянутся совершенно различные семантические шлейфы, что эти два слова живут в языковых сознаниях в окружении совершенно различных смысловых констелляций. Таких или подобных лексических аберраций в русском переводе множество: «голос» не отличается от «зова» (с. 53), хотя оба слова в рамках повествования семантически самобытны; поэтическое «твое лобовое столкновение со смертью» (tonultimetête-à-têteaveclamort) превращается в «последние посиделки со смертью», что сбивает приподнятый слог повествования на напев русской частушки.

Такой же переводческий этноцентризм можно обнаружить на уровне фразы: А. Давыдов слишком уж бережет русскую речь, не хочет ломать ее устои в угоду чужому строю языка. Более того, создается впечатление, что переводчик ставит перед собой поистине толстовскую задачу: опростить русский язык, сделать родную речь такой простой, что проще не бывает. Многие хоть сколько-нибудь замысловатые фразы Жабеса выливаются в какие-то инфантильные переложения, где теряется рисунок, ритм, само дыхание французского текста. Оригинал: «Tu parviendras, une seule fois, à l’exprimer, au cours de ton existence et ce sera lors de ton ultime tête-à-tête avec la mort» (p. 89). Филологический перевод: «В ходе твоего существования единожды дойдешь ты до того, чтоб это выразить, и будет это во время твоего лобового столкновения со смертью». В переводе А. Давыдова: «Только один раз тебе удастся это выразить – во время последних посиделок со смертью». Оригинал: «Solitude de celui qui appelle et de celui qui, de ne pas être dans la condition de répondre à cette voix inidentifiable, tend, indéfiniment, l’oreille; l’entend distinctement marteler son immense détresse et succombe aux indénombrables coups assénés» (p. 23). Филологический перевод: «Одиночество того, кто зовет, и того, кто без конца напрягает слух, будучи не в состоянии ответить на этот неразличимый голос; кто отчетливо слышит, как бьет молотом его необъятная тоска и не выдерживает нанесенных без счета ударов». Перевод А. Давыдова: «Одиночество взывающего и того, кто, будучи не в силах откликнуться на этот невнятный зов, к нему постоянно прислушивается, в нем явственно слышит, как выковывается его непомерное отчаянье, изнемогая под бесчисленными хлесткими ударами». На первый взгляд, различия ничтожны, и иной читатель может легко отдать предпочтение переводу А. Давыдова: он будто бы поэтичнее, во всяком случае загадочнее. Но моя задача здесь не столько в том, чтобы оценить русский перевод Жабеса, сколько в том, чтобы показать, что слишком многое из поэтики «Книги Гостеприимства» не перешло в русский перевод. В данном примере мы вновь видим неразличение «голоса» и «зова», вновь сталкиваемся со склонностью переводчика подставить что-то привычно русское («хлесткие удары», «выковывается его непомерное отчаянье») вместо того, что разом и проще и сложнее, а главное, мы видим, как из русского перевода улетучивается развернутая метафора нарастающего звука: идущий извне, от другого, едва различимый голос в сознании того, кто силится его расслышать (приветить), начинает звучать ударами молота, порождая в нем невыносимую тоску. Это тоска того, кто не может оказать гостеприимства, дать приют одинокому голосу.

Завершая этот этюд, подчеркнем: крайне важно, что одна из лучших книг Э. Жабеса дошла до русского читателя. Наряду со многими промахами и упущениями в переводе А. Давыдова встречаются замечательные находки, свидетельствующие о том, что современный русский язык вполне способен оказать достойный прием этой поэзии странничества и изгнанничества при том, правда, условии, что переводчик рискнет попытать счастья вне того языка, что воспринимается как дом родной, рискнет выйти на порог и за порог родной речи, словом, не побоится стать номадом, чтобы провести современный русский язык к новым живительным источникам.



[1] Jabès E. Le Livre de l’Hospitalité. P.: Gallimard, 1991 [Четвертая страница обложки]. Здесь и далее переводы осуществлены автором критического этюда. – С.Ф.

[2] Ibid., p. 27.

[3] Ibid., p. 28.

[4] Ibid., p. 100.

[5] Ibid., p. 15.

[6] Ibid., p. 102.

[7] Ibid.

[8] Ibid., p. 27.

[9] Ibid., p. 95.

Время публикации на сайте:

01.06.12

Рецензия на книгу

Книга Гостеприимства

Вечные Новости


Афиша Выход


Афиша Встречи

 

 

Подписка