MoReBo публикует отрывок из книги мемуаров Владимира Николаевича Коковцова (1853–1943) — одного из крупнейших государственных деятелей России рубежа XIX–XX вв. Предлагаемые к публикации воспоминания повествуют о детстве и юношеских годах, проведенных в Императорском Александровском лицее. Их рукопись в составе собрания документов Ассоциации бывших воспитанников Императорского Александровского лицея хранится теперь в Королевском музее армии в Брюсселе.
Книга издательства "Русский путь" датирована 2011 годом, но вышла она только что.
На собрании бывших лицеистов в Париже, в годовщину основания Лицея 19/Х–1/ХI 1934 г., поднят был вопрос о желательности собрать воспоминания всех, кто хотел бы припомнить свои лицейские годы и оставить свои наброски для той поры, когда кто-нибудь вздумает когда-либо привести их в порядок и воспользоваться ими для включения их в историю Императорского Александровского лицея.
Среди собравшихся за традиционным обедом высказана была с большим единодушием уверенность в том, что такая история будет написана, потому что в судьбах нашей родины 106-летний период существования Лицея с 19 октября 1811 года до злополучных мартовских дней 1917 года не может быть вычеркнут из истории России XIX века и должен найти свое место в правдивой повести о «земли родной минувшей судьбе».
Ко мне, как предпоследнему из оставшихся еще в живых старых лицеистов, вступивших в его стены еще в 60-х годах, тотчас после того, что Лицей справил свой 50-летний юбилей, и еще того более как к одному из них, кто принимал и личное участие в судьбах Лицея последней четверти века его существования, были обращены настойчивые просьбы о том, чтобы я дал и мои записи о моих годах, проведенных в Лицее.
Я обещал сделать все мне доступное, среди трудных и сложных условий моей жизни в изгнании, чтобы исполнить это обещание.
И я исполняю его, несмотря на то, что я ясно вижу, что настоящей пользы от моих набросков произойти не может и они не в состоянии осветить сколько-нибудь ярким светом той далекой поры, которой я остаюсь теперь единственным и, во всяком случае, предпоследним свидетелем. Объяснений этому много, укажу на главные из них.
Я никогда не вел моих записей не только за мои лицейские годы, но и во всю мою последующую жизнь. Только за годы 1904–1918 я делал на обложках ежедневного календаря простые отметки событий, имен и отдельных эпизодов и заносил на листки торопливые записи тех из них, которые мне казались достойными сохранения их в правдивом пересказе. Они помогли мне потом, уже после моего увольнения в 1914 г. от активной службы и даже, в большей их части, в изгнании написать и издать в 1932 году мои воспоминания под заглавием «Из моего прошлого». Поэтому мои лицейские годы, которые протекли со времени моего выхода из Лицея в декабре 1879 г. уже почти 65 лет до наших дней, как-то особенно далеко ушли из моей памяти и подернулись слишком густою дымкою, заслоненные разнообразными впечатлениями последующих лет, полных немалых переживаний, а за длинный ряд лет— и большого нервного напряжения, тревог и испытаний.
При этих условиях у меня появилось какое-то особенное недоверие к моей памяти, которая в общем до самого последнего времени отличалась большою свежестью на все то, что было так давно, и я не раз думал просто отказаться от данного мною обещания и откровенно сознаться перед моими товарищами о причинах такого моего решения.
Затем, раздумывая над прошлым, я стал мало-помалу связывать в моей памяти мои лицейские годы с незабвенною порою ранней моей жизни в моей семье и в этой связи я нашел как-то незаметно какой-то ранее не приходивший мне на память ключ, который отворил мне, в моих воспоминаниях, двери в далекое теперь прошлое и дал мне доступ в мои лицейские годы. Они стали постепенно выступать из тени, казалось, забытого времени, все ярче и ярче, освежая в памяти самую дорогую и ничем незаменимую пору моего счастливого раннего детства, и привели меня к моему поступлению в Лицей, а потом, незаметно, и во многое, что связалось в памяти с лицейскою порою. Я скажу в пояснение этого явления, которое может показаться странным или даже, может быть, просто искусственным, что мое раннее детство никогда не выходило из моей памяти. Оно положило твердую, неизгладимую основу всей жизни моей семьи, дружной, сплоченной, пережившей все многочисленные изменения, ниспосланные судьбою и дошедшей сохраненной в моей памяти до настоящих дней.
К ней, к этой простой деревенской жизни, под покровом нежно любимых отца и матери, которых мы— нас оставалось, живых, восемь человек— чтили и любили как-то просто, инстинктивно, без слов и каких-либо наставлений— да их некому было и давать нам,— а только потому, что не любить и не почитать их никому из нас не приходило в голову, даже когда мы вошли в сознательные годы.— Мы постоянно возвращались в наших взаимных отношениях, в наших общих воспоминаниях, разговорах и письмах только к этим годам, и в этом возврате наше детство сохранило для нас всю свою свежесть и устояло от опасности быть забытым в последующие годы.
Даже сейчас, разбросанные в изгнании, зная, что мы никогда более не увидим друг друга, мы, в сношениях с обрывками нашей семьи, томящимися в России, говорим не о том, что переживаем теперь, а о нашей былой общей жизни, припоминаем тех, кто уже ушел из жизни, припоминаем и отдельные события, связывающие нас с ними, и, таким образом, освежаем в нашей памяти и сейчас те минуты, которые были для нас самыми дорогими 3/4 века тому назад. И вот благодаря этому немеркнущему огоньку давней нашей семейной жизни незаметно стала оживать и выходить, казалось мне, из непроницаемого мрака и моя лицейская, столь далекая жизнь, и мало-помалу стали оживать и отдельные образы и впечатления, о которых дала мне толчок вспомнить— все тоже моя жизнь в семье— мое счастливое раннее детство. Естественно поэтому, что, решившись поверить бумаге полузабытые, казалось сначала, обрывки далекого прошлого, я должен сказать несколько вводных слов об этой моей жизни в семье, в эту пору моего самого раннего детства.
Они объясняют многое и из моей лицейской жизни, и, пожалуй, без них было бы мало понятно и то, что потом наложило на нас свой определенный отпечаток.
* * *
То, что я скажу из моей жизни до поступления в Лицей, основано не на каких-либо записях, семейных воспоминаниях, а просто на том, что сохранилось в памяти, на личных впечатлениях детства, освещенных взаимным тесным общением нас, детей, между собою и в юную, и в зрелую нашу пору, нашими посещениями родного гнезда, пока последующие условия жизни многих из нас не положили им неумолимого предела, и, в особенности, довольно редким в жизни стремлением многочисленной семьи сохранить это гнездо в одних руках, вне всяких писанных норм и соглашений, а [лишь] одним желанием не разрушить того, что было создано, обжито и устроено трудом целых поколений за три века.
И эта цель была достигнута вплоть до самого большевистского переворота, который вырвал это гнездо из рук нашего рода в лице юного сына моего старшего брата и моего крестника, которому пришлось бежать не от расправы своих крестьян, а от нашествия орды, высланной властью отбирать земли и усадьбы крупных помещиков.
Теперь этого гнезда более нет. Усадьба сожжена или сгорела от неумелого хозяйничанья еще до наступления колхозной поры, а великолепный каменный храм, освященный в год моего поступления в гимназию, в 1863 году, разобран на кирпич; склеп под ним, где похоронено много поколений бывших владельцев имения, засыпан, и что заменило теперь милую вотчину крупного северного помещика, я не знаю.
* * *
С самых ранних моих лет я помню рассказ моих родителей и старших братьев и сестер о том, что я родился в условиях несколько необычных.
Накануне моего рождения от неизвестной причины — должно быть, от неосторожной топки печей— весна была, как говорили, очень холодная, и только в начале апреля тронулся лед на реке (я родился 6-го апреля 1853 г.) — сгорел наш дом, перестроенный и несколько расширенный из дедовского и прадедовского дома моим отцом ко дню его свадьбы с моей матерью в ноябре 1846 года.
Мать моя с трудом перебралась в соседнее с домом помещение, занятое на половину кухнею, а в другой части— «господскою конторою»— как говорилось тогда, при которой проживал со своей семьей старший приказчик из крепостных Петр Федорович Громов. В этом помещении я увидел свет Божий, и там же [работал] П.Ф.Громов долгие годы после отмены крепостного права, состарившийся у нас в имении на службе, как при моем отце до его кончины в 1873 году, так и при моем старшем брате, переселившемся в имение в 1875 или 1876 году. Уже в мои зрелые годы, когда я приезжал из Лицея на лето, П.Ф.Громов непременно приводил меня в это помещение, занятое в то время акцизным контролером нашего винокуренного завода, и каждый раз вводил в угольную комнату с единственным окном, выходившим на реку, и непременно приговаривал: «А вот тут стояла кровать матушки Аделаиды Николаевны (ее и отца моего все глубоко уважали и любили), а в ногах— ваша люлечка, чтоб не дуло из окна».
Я был пятым ребенком в семье. Моих старших двух братьев и двух сестер, родившихся в 1847, 1848, 1849 и 1851 годах, с прислугою разместили в других помещениях нашей сравнительно обширной усадьбы, которая стояла особняком от других поселений, в расстоянии около версты от маленькой усадьбы помещика конторского, впоследствии присоединенной к нашему имению.
Крестьянские деревни находились от нас в расстоянии: одна (Кривошеино)— двух верст, но в ней было немного наших крепостных, а другая (Перхульево) с большим количеством наших крепостных, в 4 верстах. Впоследствии, в конце 60-х годов, покойный отец устроил при этой деревне, окруженной превосходным сосновым лесом, подходившим к самому нашему имению Горна-Покровское, отдельный хутор, названный «Владимирское», по моему имени. По давно задуманному им и нашей матерью плану, не раз упоминавшемуся ими в разговоре с нами всеми, Горна должно было бы оставаться неделимым нашим семейным центром, в котором мы должны были жить все вместе, и управлять им должен был старший брат Николай Николаевич, но каждому из остальных братьев— их было ко времени кончины матери в 1863 году кроме старшего Николая еще три: Василий, я и младший Федор, родившийся в начале 1863 года,— должны были быть устроены отдельные хутора. При жизни наших родителей все эти хутора были начаты устройством, при них распаханы поля, заведены покосы и даже рассортирован молодой скот для удобрения. Хутора были предназначены каждому из нас, в частности для меня, как сказано,— хутор «Владимирское» при деревне Перхульево. С кончиною нашей матери этот план как-то заглох в смысле дальнейшего их развития, но в первоначальном виде сохранялся почти до самого конца нашего имения. Потрясение, произведенное в нашем отце кончиною нашей матери, было столь глубоко, что многое, составлявшее, как мы все потом хорошо поняли, несомненно не случайный план, пока не разрушилась от катастрофы наша идеальная семья, [не реализовалось] — хутора оставались как хозяйственные единицы, но оборудование их жилыми постройками для жизни будущих хозяев исполнено не было.
Впоследствии, в мои гимназические, а потом и лицейские годы, приезжая летом в Горна, я был непременным спутником моего отца в его объездах хуторов, совершаемых им всегда на беговых дрожках, запряженных одною из любимых им лошадей, несмотря на то, что один из хуторов, Раменское, предназначавшийся брату Василию Николаевичу, отстоял от Горна в 16-ти верстах, и приходилось, таким образом, делать оборот в 32 версты в течение одного дня и затрачивать еще немало времени на обход полей, покосов и объяснения с приказчиками. Эти объезды отец всегда совершал не торопясь, и выезжая утром тотчас после раннего завтрака. Мы возвращались назад только к ужину, затемно.
Во время этих наездов отец часто возвращался к своей любимой теме о том, что Горна перешли в наш род при царе Алексее Михайловиче, что много труда положено было нашими предками на то, чтобы в лесной чаще, при бездорожье, поселить крестьян, наделить землею, помочь им устроиться. Говорил он и о том, как стало теперь трудно помещикам в новых условиях и насколько пустеет все кругом для слабых поместий, вынужденных искать заработка на стороне.
Все эти разговоры он заканчивал всегда одним, что сам он не хочет сдаваться, не будет продавать земли, хотя и есть кое-какие предложения, а думает выждать уставных грамот и получения выкупных платежей, которые помогут ему поставить все на новую ногу, лишь бы поскорее кончили свое образование мои старшие братья и который-либо из них переехал в деревню помогать ему.
Многое удалось покойному моему отцу, потому что незадолго до своей кончины его настроение стало гораздо менее озабоченным. Он мечтал даже воспользоваться летом 1873 года и съездить с двумя старшими моими сестрами заграницу полечиться от начавшего его беспокоить какого-то неопределенного тяжелого ощущения сердечного характера, о котором он не любил распространяться при нас. Его план не осуществился. Приехав в начале 1873 года в Москву к своему другу доктору Музалеву, чтобы при его содействии получить консультацию кого-либо из наиболее известных врачей, он не дождался консультации и скоропостижно умер в Лоскутной гостинице6 25-го февраля, в ту минуту, как, поздоровавшись с ним, доктор Музалев собирался приступить к его консультации. Ему было всего 57 лет. Не дождался он при своей жизни и переезда одного из старших своих сыновей, чтобы разделить его труд и управлять нашим земельным имуществом с двумя заводами— винокуренным и лесопильным— и с хорошо налаженною лесною операциею. Мой старший брат Николай Николаевич переехал в Горна уже 2 или даже 3 года спустя после кончины нашего отца и сам 33 года спустя умер там же, не достигши даже возраста отца.
Видимо, нелегко давалась трудовая жизнь тем, кто сел на землю на нашем севере и взял в свои руки сложное дело по управлению большим имением, требовавшим и очень большого напряжения своих сил.
Брат получил, однако, за эти свои годы большое нравственное удовлетворение.
Все мы— три брата, кроме него, и все четыре сестры— с удовольствием согласились ограничить наш выдел скромной денежной выплатой, им предложенною и реализованною в главных ее частях за счет получения затянувшихся выкупных платежей и продажею небольшого земельного участка вне всякой связи с главным имением, и передали все имение, как оно перешло к нашим родителям и было устроено и расширено ими— в его исключительное владение и полную и нераздельную его собственность. Таким перешло оно и к его сыну, последнему представителю мужской линии нашего рода. Также почти 20 лет оно оставалось неприкосновенным и не урезанным и в его руках, пока не налетел смерч большевистского разорения и не вырвал [имение] из его и наших рук.
Недолго пережил его и последний владелец из нашего рода. Поздней осенью 1919 года под Мелитополем он был смертельно ранен в рядах армии барона Врангеля и где-то там же забыта и, вероятно, сровнена с землею и его могила.
* * *
Мне очень трудно припомнить с полною достоверностью и точностью мои первые впечатления из моей детской жизни, врезавшиеся в мою душу и оставившие в ней живой след, от которого начинается связь с тем, что идет далее почти непрерывающейся нитью.
Пока мы все жили дома в России, мы часто виделись друг с другом, хотя и жили не всегда в Петербурге, где прошла, конечно, с перерывами только на короткие сроки вся моя жизнь с 1863 года и до самого моего с женою ухода в ноябре 1918 г., то есть в течение 55 лет, и пока не наступило уменьшение нашей семьи в ее старшем поколении вследствие кончины брата Николая Николаевича в 1899 году и брата Василия Николаевича в 1915 году. Мы часто и много говорили между собою о наших родителях, о нашей связи с ними, о наших детских годах. В этих разговорах я всегда расспрашивал всего более мою старшую сестру Александру Николаевну, не только потому, что от нее, как и от брата Василия Николаевича, я видел всего более ласки в самые юные мои годы, но главное потому, что ее заступничество всегда ослабляло остроту детских конфликтов, когда, в качестве младшего среди нас пятерых, меня всего более тянуло, разумеется, к двум старшим братьям, имевшим надо мной неоспоримое преимущество возраста, один в 5 лет, а другой в 4 года, и она всегда умеряла мой пыл на одинаковое с ними положение в различных проявлениях деревенской жизни, а брат Николай не щадил моего самолюбия равняться с ним.