Феноменологическая редукция маленькой О.: первый шаг от сна к «трудовому бдению»

 О. Скороходова осматривает бюст А.С. Пушкина

Автор текста:

Ирина Сандомирская

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Вот какой ты, мир, на самом деле — думала нечаянно Москва Честнова, исчезая

сквозь сумрак тумана вниз. — Ты мягкий только когда тебя не трогаешь!

Андрей Платонов. «Счастливая Москва»

 

Я буду называть «cogito» Скороходовой «маленькой О.».

Как-то летом, не известно точно в каком именно году — она утверждала, что в  1919-м, но в точности об этом она так и не узнала, как не узнала ни точной даты своего рождения, ни возраста, в котором ее постигло горе[1], — с маленькой О. произошло важное событие. Жизнь сначала подвесила ее в небытии и как будто долго сомневалась, что с ней делать дальше. Потом, со всей возможной радикальностью, жизнь вынесла самое себя за скобки, оставив маленькую О. совсем одну, в мире «длинной ночи», в мире «вечной темноты и тишины»[2].

Чем заболела маленькая О., также не известно, и рассказать было некому — истории болезни не сохранилось и матери уже давно не было в живых, — и впоследствии, восстанавливая в памяти порядок событий, она поняла, что, по-видимому, долго лежала без сознания, в бреду, и потому помнились ей только какие-то «пожары и огненные бешеные собаки»[3]. Воспоминания кусочка воска, вынутого из огня. Когда же она пришла в себя, то не узнала ни этого «себя», ни мира, в который возвратилась. Этот мир как-то странно померк и затих. Болезнь, отшумев-отыграв пожарами и бешеными собаками, унесла с собой и свет и звук, а с ними и время и пространство и вообще все то, что в своей прежней жизни кусочек воска принимал за свои неотъемлемые атрибуты: цветочный запах, приятную на ощупь материю, белый цвет. Однако заметила она наступление  еpoché не сразу. Сначала  еpoché казалась просто странно затянувшейся ночью.

Однако (...) наступил день, когда я, наконец, поняла, что я слишком долго нахожусь в какой-то колеблющейся темноте с расплывчатыми пятнами и еще в каком-то странном состоянии — не то, чтобы в полной тишине, но в каком-то «приглушении» различных стуков и звуков, которые доходили до моего сознания, как нечто неясное, медленно возникающее и затем слабо звучащее в воздухе[4].

Пожары, видевшиеся ей в бреду, сожгли не ее самое, но мир вокруг; бешеные собаки пощадили маленькую О., зато разорвали на клочки вещи, привычно окружавшие ее с детства. Мир отказался являть себя, редуцировавшись до колеблющейся темноты, до приглушенно-замедленных звуков. Не сразу приходит понимание того, что мрак и тишина означают нечто, что они, будучи  отсутствием, тем не менее, явлены, что мрак и тишина — это иконы мира, вывернутого наизнанку, скобки  epoché, знаки нового режима символической экономии — слепоглухоты:

Спустя некоторое время исчезло это ощущение «колеблющейся темноты», с «расплывчатыми пятнами». Однако я не сразу поняла, что все это означало. А означало оно многое: когда прошел период бессознательного состояния, я уже была незрячая, но, по-видимому, еще ощущала свет и слабо различала контуры находившихся вблизи меня предметов, но мое зрение так быстро ухудшалось, что контуры предметов казались мне только «расплывчатыми пятнами», не имевшими устойчивой формы.

Так, я припоминаю, что как-то вечером я еще видела светлое и «плавающее в воздухе» пятно в той стороне, где находилась горевшая керосиновая лампа. Но лампа ведь не «плавала», висела неподвижно. На следующий же вечер я уже не видела этого светлого пятна и подумала, что мать не зажигала лампу. Но когда я протянула руку к лампе, то моментально отдернула ее от горячего стекла — лампа горела, но я уже не видела даже света[5].

Впечатление затянувшейся ночи: маленькой О. кажется, что мир как будто заснул. Но то, что кажется сном мира, в действительности означает полное истощение ослабевшего субъекта восприятия. Измученной болезнью маленькой О. никак не удается удержать в себе присутствие мира: звучание мира то усиливается, то ослабевает, но стоит маленькой О. устать и перестать «прислушиваться», как мир замолкает совсем.

Голоса людей, различные стуки, шумы — тоже колебались в воздухе, то будто слабели, отдаляясь от меня, то усиливались, приближаясь ко мне. В действительности все это было не так: люди, кричавшие около меня, могли совсем не отходить, но мне очень трудно было находиться в постоянном напряжении и в состоянии «прислушивания». Когда наступала сильная усталость и снижалось внимание, мне казалось, что звуки «удаляются» от меня или же совсем исчезают[6].

В дальнейшем она будет видеть не глазами и слышать не ушами, а воспоминаниями — постепенно стирающимися слуховыми образами, запавшими в память раннего детства. Память уже почти умерших зрения и слуха манит девочку обратно в свой обманчивый пленительный покой. Так и Декарта мучает «злой гений» воспоминаний о былой гармонии до момента «выворота наизнанку»:

И подобно тому, как раб, наслаждавшийся во сне воображаемой свободой, боится пробудиться, когда начинает подозревать, что его свобода — только сон (...), точно так и я (...) страшусь пробудиться от дремоты из боязни, что трудовое бдение (выделено мной. — И.С.), которое последует за этим покоем (...) не будет достаточно даже и для освещения всего мрака затруднений...[7]

Маленькая О. тоже рвется из своего нового состояния «прислушивания» и «трудового бдения» — обратно, в сон и покой, которые предоставлялись ей миром, (обманчиво) устроенным по принципам видимости и слышимости:

Я не однажды широко раскрывала глаза в таких местах, где особенно припекало солнце, но солнечного света я не видела, а лишь ощущала его кожей.

Проверяя же себя в «слышимости» звуков, я начинала кричать, стучать и вообще всячески шуметь, я тоже ощущала звуки, но не слышала их[8].

Пленительные знаки желанного покоя в старом мире, в мире-рабстве, подчиненном декартовым «предрассудкам», — в мире, где «свет», «контуры», «звуки», «стуки», «голоса» надежно закреплены за постоянными вещами («керосиновая лампа», «мать», «люди»), — исчезают, снимаются со своих мест, отворачивают от девочки свое милое, привычное вещное лицо и поворачиваются к ней непредвиденно опасной стороной. Так горящая керосиновая лампа над обеденным столом исчезает из потухшего поля зрения, но возвращается резким ожогом пальцев ищущей ее руки. Мир, который раньше приветствовал маленькую О. домашними, материнскими образами и звуками, теперь как будто пытается прогнать ее, причиняя ей боль. Боль отныне единственный надежный путеводитель маленькой О. в мире, единственный знак, который мир посылает ей, как приветствие, как вызов и как предупреждение:

До болезни я, безусловно, смело бегала по комнате, не думая о том, что могу зацепиться за что-либо, опрокинуть что-нибудь, упасть и т.п. Но теперь я боялась идти вперед, ибо мне чудилось, что на каждом шагу меня подстерегают опасности и ямы, неровности на земле, заграждения, препятствия, — и вообще, все то, что может причинить мне боль, помешать мне продвигаться дальше и т.д.[9]

Опасности не чудились, а действительно подстерегали. Некогда мирный мир превратился в заговор злых вещей: печка нарочно становилась на ее незрячем пути и больно била о свой угол, ведра кидались ей под ноги, чтобы свалить и обдать ледяной водой, стулья подставляли ножки, а стол, как драчливый теленок из страшного младенческого воспоминания, только ждал случая, чтобы повалить ее на землю и избить. Путь познания маленькой О. — траектория медленного движения по озверевшему, изменившемуся до неузнаваемости, озлобившемуся без всякой причины родному дому, с вытянутыми вперед руками, нащупывающими дорогу между ставшими чужими и неузнаваемыми, потерявшими свои имена и постоянно меняющими размер, форму и, главное, место вещами, некогда простыми и дружелюбными, — этот путь проложен бесчисленными ожогами, ударами, синяками, занозами и слезами.

Однажды во время завтрака, думая, что я хорошо «представляю», где стоит чашка с чаем и что нужно как-то (сама не понимая как) помочь матери, я резким движением протянула вперед руку. Мать в этот момент подошла к столу с чайником, который, по-видимому, только что вынула из печи. Чай был очень горячий. Своим резким движением я нечаянно толкнула мать, и она случайно обварила мне правую руку.

Закричала ли я, заплакала ли? Этого я сейчас не помню, но помню, что мать куда-то поставила чайник, схватила меня на руки и, надо полагать, совершенно растерявшись в последнюю минуту, начала носить меня по комнате. Конечно, мне от этого не стало легче и, вероятно, мы обе плакали. Потом, как будто о чем-то вспомнив, мать опустила меня на пол среди комнаты и пошла куда-то. Когда мать носила меня на руках, я не заметила, как она ходила по комнате: от сундука к двери или от стола к кровати, поэтому я не знала, в какую сторону мне идти, чтобы попасть к кровати.

Я пошла наугад, протянув вперед левую руку. Я наткнулась на угол лежанки, и хотя у меня очень болела правая рука, но я все-таки сразу представила то место, где стояла кровать, и направилась в ту сторону. Вскоре подошла мать с миской, в которой я обнаружила сырой картофель, нарезанный кружочками. Этими кружочками мать обложила мне руку в обваренном месте и чем-то завязала, чтобы лучше держались кусочки картофеля.

До сих пор я помню этот случай и, если иногда обжигаюсь, представляю свою мать на руках со мною, а потом прохладные кружочки картофеля. Правда, сейчас я никогда не прикладываю к ожогам нарезанный картофель, ибо не помню, стало ли мне легче от принятой матерью меры[10].

Для маленькой О. — начинающего философа поневоле, самой жизнью поставленной в точку тотального сомнения, — дальнейший жизненный путь становится дорогой боли физической и моральной. Даже мать не в силах разделить одиночество этого пути. Наоборот, материнская любовь — инстинктивное объятие в попытке утешить рыдающее дитя — оказывается тоже обманом, дезориентацией, так же как и попытка матери исцелить боль ребенка, прикладывая к ожогу бесполезный картофель. Ожог на руке маленькой О. причинен не только кипящей водою из опрокинутого чайника, так же как и боль ее имеет иной порядок, нежели та, которую можно утолить немудреным домашним средством. Ольга Скороходова пишет об отчаянии матери холодно, как бы с высоты существования, бесконечно умудренного болью, которую нельзя разделить ни с кем: «не помню, стало ли мне легче...»

Потом наступило время декартова «трудового бдения». Маленькая О. твердо запомнила, когда именно бессознательное состояние болезни сменилось первым, еще мало осознанным импульсом самопознания: нового понимания своего нового «я» и нового места этого «я» в новом, вывернутом наизнанку мире. Как будто усвоив феноменологические начала по Гуссерлю, маленькая О. твердо полагает единственно несомненную основу в собственном «я», радикально очищенном от представлений и явлений зрячего и слышащего детства. Начало мира она ощущает в себе, в своей способности или неспособности «прислушиваться», «напрягать внимание». Феноменолог поневоле, преданная миром, она, тем не менее, твердо стоит на том, что не она принадлежит миру, но мир, пусть он и выворочен лицом внутрь, все равно принадлежит ей (как трансцендентальному эго, сказал бы Гуссерль).

Мгновенное осознание всего этого феноменологического аппарата — понимание того, что «слишком длинная ночь» — это на самом деле не «настоящая ночь», — приходит в «миг озарения», еще почти что в бессознательном состоянии, на пороге. Этот порог маленькая О. запомнила и впоследствии осознала как кризис и как начало. Примечательным образом, для окружающих ее людей это начало отмечает собой конец — внезапно свалившееся на нее проклятие пожизненного «дефекта». Именно с этого момента — с мига озарения, за которым последует долгий путь познания, — начинается и путь: с этого порога боль возьмет маленькую О. за руку и поведет вслепую, вглухую, неизвестно куда. Однако выросшая маленькая О. со всей определенностью вспоминает этот момент именно как возвращение к жизни, как перелом к новому, как момент переступления через порог и вступления в «мир вечной тишины и темноты». Маленькая О. жестом, достойным великих философов Декарта и Гуссерля, протягивает руку во тьму, чтобы проверить, действительно ли то, что является ей как «ночь». Жест верификации приводит ее от переживания «ночи» к осознанию ее («ночи») фундаментальной ложности. Маленькая О. вспоминает себя в этот слепой момент просветления, а также и объявший ее ужас — ужас cogito перед лицом радикальности собственного интеллектуального жеста. «Безотчетный страх» — «догадка» — «смятение» — импульс «первого самостоятельного исследования» — и, наконец, осознание преодоленного, раз и навсегда, порога: «вторичное вступление»:

Когда я начала выздоравливать и осознавать свое состояние и то, что вокруг меня происходит, я вначале подумала, что наступила почему-то «очень длинная ночь», ибо слишком долго не становилось так светло, как бывало это раньше; не становилось так шумно, как это бывало раньше днем. Вокруг меня был неприятный, как будто плотный мрак, а голос матери, которая почему-то очень «тихо» (наверное, очень громко) что-то говорила мне в самое ухо, мне казался (скорее) ее тяжелым дыханием, чем голосом. (...)

Сейчас я, конечно, не помню, в какой день или в какую настоящую ночь (выделено автором)  наступил вдруг «миг просветления», т.е. состояние инстинктивного страха, а вслед за ним безотчетной догадки, что дело не в какой-то «длинной ночи», а в чем-то другом, имеющем еще неуловимую мною связь с моей болезнью. И это еще не вполне осмысленное открытие наполнило все мое существо таким смятением, что мне почудилось, словно какая-то могучая сила подбросила меня в постели, а затем сбросила на пол.

Вполне естественно будет предположить, что когда я ощутила, что нахожусь на полу и ко мне никто не подходит, я захотела узнать, есть ли мать в комнате? Бодрствует она или спит? Осторожно ступая, а вернее, ощупывая пол ногами, разводя вокруг себя руками, чтобы не наткнуться на предметы, я несмело начала обходить комнату. Это первое самостоятельное исследование столь знакомой мне до болезни комнаты сохранилось в моей памяти до настоящего времени, — и это понятно, ибо с этого момента начинается мое «вторичное вступление» в жизнь: в мир вечной темноты и тишины, в мир тактильных ощущений, тактильных представлений об окружающей среде[11].



[1] В биографии Скороходовой обнаруживаются разночтения, касающиеся даты ее рождения  и возраста, в котором она потеряла зрение и слух, — ни того ни другого она не помнила. И сама она в своих произведениях, и ее учитель А.И. Соколянский (1889—1960) указывали, что она родилась в 1914 году и потеряла зрение и слух в пятилетнем возрасте. Это давало ей право именоваться советской Еленой Келлер (которая, впрочем, оглохла и ослепла в возрасте 1 года 7 месяцев — огромная разница по сравнению с пятилетним ребенком с точки зрения формирования понятий и речи). Уже после ее смерти выяснилось, что маленькая О. родилась на три года раньше, в 1911 году.

Более того, ослепнув в 8 лет, она еще несколько лет могла слышать и окончательно потеряла слух лишь к 13—14 годам (Т.И. Басилова. http://музей-.институт-коррекционной-педагогики.рф/peoples/skorohodova-olga-ivanovna/). Таким образом, претендовать на роль природного феномена она не могла и, наоборот, считала это вредным. Себя она видела скорее феноменом идеологическим и политическим, своего рода живым агрегатом, в котором реализовались преимущества советского мировоззрения, коммунистической морали, достижения науки и педагогической практики. Более подробно см.: Sandomirskaia I. Skin to Skin: Language in the Soviet Education of Deaf—Blind Children, the 1920s and 1930s //  Studies in East European Thought. 2008. Vol. 60. P. 321—337.

[2] Скороходова О.И. Формирование ранних представлений об окружающем мире у слепоглухонемых детей (Монография). Ч. 1. О себе. М., 1970 (?). С. 5. Неизданная работа в машинописи, хранится в Лаборатории Института коррекционной педагогики Российской академии образования в Москве. Я хочу выразить горячую признательность сотрудникам институтского архива и самой Лаборатории за предоставленную возможность ознакомиться с рукописью. В дальнейшем упоминается в ссылках как: Монография.

[3] Монография. С. 1.

[4] Там же.

[5] Там же. С. 1—2.

[6] Монография. С. 2.

[7] Декарт Р. Метафизические размышления. С. 340.

[8] Монография. С. 2—3.

[9] Монография. С. 10.

[10] Монография. С. 19—20.

[11] Монография. С. 4—5.

Время публикации на сайте:

14.12.12