25–28 мая 1957
К Набоковым меня отвез на машине сын Отиса Джордж Манн. Пиджака он с собой не взял и спустился к ужину в своей любимой пестрой рубашке навыпуск. Увидев его в этом «наряде», Володя заметил, что выглядит он как тропическая рыба. Сказать Джорджу нечего, поэтому он помалкивает и говорит, только когда к нему обращаются. При этом человек он достойный, хорошо, в традиционном духе держится. Я боялся, что литературные и ученые беседы Джорджу наскучат, однако слушал он нас с интересом и впоследствии рассказывал матери, что больше всего его увлек наш с Володей горячий спор, который длится уже много лет. Споря до хрипоты о русском и английском стихосложении, мы с ним обменивались ударами, точно игроки в теннис — Володя, кстати, считается хорошим теннисистом. Идея, с которой Володя не расстается, будто русский и английский стихи, по сути, ничем друг от друга не отличаются, почерпнута им, в чем я теперь окончательно убедился, у его отца, лидера кадетов в думе и сторонника конституционной монархии по британской модели. Володин отец полагал, что между Россией и Англией, странами такими разными, существует (должна существовать) тесная связь. В середине семнадцатого века русские писали силлабические стихи, то есть в поэтической строке имелось определенное количество слогов. Но уже в середине восемнадцатого века в России получил распространение стих тонический, в основе которого был не слог, а ударение — ямб или хорей, или любой другой метр, который строится на чередовании ударных и безударных слогов. Но русский разговорный язык не приспособлен к системе ударений немецкой и английской поэзии, состоящей из периодов, перемежаемых основными и второстепенными ударениями. А потому всякая попытка привить русскому языку западную ритмическую систему приводит к тому, что, с одной стороны, строго соблюдаются регулярные ямбы, чего английская поэзия, зачастую переходящая с хорея на ямб и обратно, стремится избегать, а с другой, разнообразие достигается жонглированием основными ударениями. В рамках этого стихосложения огромного эффекта добивается Пушкин, но когда вглядываешься в его строку, то видишь, что он почти никогда ударение в словах не переносит. Володя отвергает саму идею метрического разнобоя, которая так много значит у Шекспира и Мильтона, и по этой причине утверждает, что «Never, never, never, never, never» в «Короле Лире» — это либо пятистопный ямб, либо прозаическая строка. Судя по всему, он усматривает упрек Пушкину в утверждении, что, с точки зрения английской метрической системы, его стих менее гибок, чем шекспировский, и даже считает, что в гибкости стиха Пушкин преуспел больше Шекспира.
С интересом Джордж Манн слушал и рассказы Набокова о животных, которых ему довелось увидеть на западе. В Монтане он, забравшись на холм, заметил внизу длинного зверя с когтями; на медведя этот зверь похож не был. Когда же он спросил про него у зоологов, те тут же сменили тему, и Володя сделал вывод, что они примерно себе представляют, о каком животном идет речь, но до времени говорить, кто это, не хотят. Сам же он подозревает, что это гигантский ленивец, чьи доисторические останки можно обнаружить в пещерах Лас-Вегаса. Джордж сказал, что в лесистых районах Хаймаркета до сих пор встречаются черные медведи — эта порода с бурыми не имеет ничего общего. Еще он сказал, что там водятся, причем в большом количестве, дикобразы, которых подстрелить очень трудно; я об этом понятия не имел. Там, по его словам, последнее время можно встретить и древесных волков. Зоологи штата прозвали их «собкойями» — говорят, это гибрид от спаривания диких собак с койотами, которые сбежали из поезда, когда их перевозили с запада в зоопарк на востоке. Мне, впрочем, эта теория представляется малоправдоподобной. На огромной шкуре, выставленной на столетнюю годовщину Бунвилла в одном из городских магазинов, значилось: «Древесный волк».
В понедельник Джордж вышел к ужину в хорошо сидящей плотной рубашке бежевого цвета. С нами вместе за столом сидели Джейсон Эпстайн, приехавший договориться насчет публикации «Лолиты», и немецкий профессор, преподаватель французского языка, который переезжал из Корнеля в Принстон. Надо надеяться, я не обманул его ожиданий, и без того уже отчасти обманутых, когда рассказал, чего следует ожидать от провинциальных аристократических замашек Принстона. Володя выступал в роли веселого, общительного хозяина, чего раньше за ним не водилось и что, по-моему, ему не вполне свойственно. Успех «Пнина» и шум, который наделала «Лолита», к тому же запрещенная в Париже, явно пошли ему на пользу. Без галстука, волосы ébouriffé[1], он попивал из маленьких стаканчиков «профессорские» (как их называет Фрохок из Гарварда) портвейн и шерри, был со всеми радушен и, судя по всему, пребывал в превосходном настроении. Однако уже на следующий день, вернувшись с экзаменов, которые продолжались два часа и принимать которые Вера, конечно же, ему помогала, он выглядел усталым, подавленным и раздраженным. Володя рассказал мне, что филолог Роман Якобсон, только что побывавший в России, уговаривал его вернуться на родину, но он ответил, что в Россию не вернется никогда, что отвращение к тому, что там происходит, превратилось у него в наваждение. Здесь, в Америке, он, безусловно, перерабатывает: ему приходится совмещать преподавательские обязанности с сочинением книг. На этих днях ему предстоит проверить сто пятьдесят студенческих работ. В тот вечер нервы у него были на пределе, но он поднимал себе настроение спиртным, и я, несмотря на свою подагру, от него не отставал. Поначалу он был мил и обаятелен, однако затем впал в свойственное ему полушутливое, полусумрачное состояние. В этом настроении Володя постоянно противоречит собеседнику, стремится настоять на своем, и это при том, что некоторые его заявления бывают совершенно абсурдны. Так, он утверждает, причем безо всяких доказательств и вопреки хорошо известным фактам, что Мериме не знал русского языка, Тургенев же знал английский настолько плохо, что с трудом разбирал газетный текст. Он отрицает, что русские заслуженно считаются прекрасными лингвистами, и о каждом русском, хорошо владеющем английским, говорит, что у него наверняка были гувернантки или наставники. Я же познакомился в Советском Союзе с несколькими молодыми русскими, которые, ни разу не побывав за границей, выучились тем не менее говорить на отличном английском языке. Объясняются эти его завиральные теории тем, что себя он возомнил единственным писателем в истории, который одинаково безупречно владеет русским, английским и французским, — вот почему, должно быть, самые простительные ошибки (например, ошибка Штегмюллера, перепутавшего verre a vin с verre de vin[2]) вызывают у него приступы язвительной ярости. Между тем сам он порой допускает ошибки в английском и французском, и даже в русском языке. Ни он, ни Вера не поверили мне, когда я пару лет назад сказал им, что французское слово fastidieux означает «скучный», «надоевший» и ничего общего с английским fastidious[3] не имеет. Вопреки авторитету Даля, великого русского лексикографа, Володя настаивал на том, что корень у слов «самодур» и «дурак» разные. Теперь же он пытается меня убедить, что английское слово nihilist произносится «ni:hilist». Разумеется, ему, несмотря на всю его изобретательность, очень нелегко справляться одновременно с двумя столь разными языками, тем более что между британским и американским английским имеется существенная разница.
Вера всегда на стороне Володи; чувствуется, что она буквально дрожит от гнева, если в ее присутствии пускаешься с ним в спор. Она внесла свою лепту в нашу дискуссию о стихосложении, поинтересовавшись со всей серьезностью, правильно ли она меня поняла, что «Евгений Онегин» написан силлабическим стихом, и, когда я ответил, что не мог сказать подобную чушь, дала понять, что у них сохранились мои письма, в которых именно это и говорится. Когда во время нашего спора я, чтобы доказать свою правоту, стал приводить примеры из классической поэзии, о которой Володя не знает ровным счетом ничего, он выслушал меня молча, с усмешкой на лице. Наши отношения чем-то напоминают мне отношения между членами литературного клуба. Я привез Володе «Histoire d’O»[4], весьма изысканный и забавный порнографический роман; Володя же в ответ отправил на мой домашний адрес сборник фривольных французских и итальянских стишков, которые он читал, когда переводил Пушкина. В Итаке со мной случился очень сильный приступ подагры, мне приходилось сидеть, задрав ногу, и даже ужинать отдельно от всех, не за общим столом, и мне показалось, что Веру это немного покоробило. Она так сосредоточена на Володе, что обделяет вниманием всех остальных, ей не нравится, что я привожу ему порнографические книги и вино: однажды я прихватил с собой литровую бутылку шампанского, которую мы весело распили у него на крыльце. На следующее утро после ужина, подпорченного моей подагрой, когда я уезжал и Володя вышел со мной проститься,я сделал ему комплимент, сказав, что после утренней ванны выглядит он превосходно. Володя заглянул в машину и буркнул, пародируя «Histoire d’O»: «Je mettais du rouge sur les levres de mon ventre»[5]. «Он вернул вам эту пакость?» — спросила меня Вера. По всей вероятности, она тоже заглянула в этот роман. Услыхав, что мы о нем заговорили, она с отвращением заметила, что хихикаем мы точно школьники. В этой книге довольно правдиво описана парижская жизнь семьи русских эмигрантов, напомнивших мне Елениных родственников. Я спросил Володю, не показалось ли ему, что французский язык в романе несколько странен, и предположил, что книга написана кем-то из русских. «Скорее, поляком», — поправил меня он.
Видеть Набоковых для меня всегда удовольствие. Наши стычки носят интеллектуальный характер, хотя достается, и крепко, обоим. Но после наших встреч у меня всегда остается какой-то неприятный осадок. Мотив Schadenfreude[6], постоянно присутствующий в его книгах, вызывает у меня отвращение. В его романах унижению подвергаются все и всегда. Он и сам, с тех пор как уехал из России и после убийства отца, по всей видимости, многократно испытывал унижение, особенно болезненное из-за заносчивости, присущей богатому молодому человеку. Сын либерала, бросившего вызов царю, он не был принят в кругах реакционного, консервативного дворянства. И за испытанное им в молодости унижение приходится теперь расплачиваться его героям, он со злорадством подвергает их всевозможным страданиям и вместе с тем себя с ними отождествляет. И в то же время он во многих отношениях человек потрясающий, сильная личность, великолепный работник, он всей душой предан своей семье и — истово — своему искусству, у которого есть немало общего с искусством Джойса; Джойс — один из немногих искренних его увлечений. Несчастья, ужасы и тяготы, что пришлись на его долю в изгнании, сломали бы многих; он же, благодаря силе воли и таланту, преодолел все невзгоды <…>
(Пер. А. Ливерганта)
[1] Взъерошены (фр.).
[2] Стакан для вина… стакан с вином (фр.).
[3] Привередливый, разборчивый (англ.).
[4] «Историю О» (фр.).
[5] «Я накрасил губы своего живота» (фр.).
[6] Злорадства (нем.).