– Сестра, я хотела бы, – начала мать, после того как насладилась нашим смущением, – обсудить это с тобой наедине, будь добра, выдели этому господину и моей служанке по комнате, в этот раз я задержусь у тебя надолго и хорошо тебе заплачу.
– Будет исполнено сию же минуту, сестра, – ответила тетка, позвонила, дала вошедшему слуге указания, и Гервасий вместе с Линхен ушли за ним.
– Представь себе, сестра! – начала мать. – Мальхен твердо уверена в том, что создана лишь для удовольствий, а то немногое, что я рассказала ей о боли, не произвело на нее ни малейшего впечатления.
– Ай-я-яй, mon enfant! – отвечала тетка, – это нехорошо! В этом мире удовольствие живет на чердаке вместе с воробьями, а они летают, куда им заблагорассудится; боль же, подобно цепной собаке, лежит во дворе и вынуждена все время то лаять, то кусаться.
– Я хочу оставить Мальхен здесь, – продолжала мать, – не знаешь ли где-нибудь поблизости интерната для девиц ее сорта, чтобы удовольствие там было отправлено в отпуск, а денно и нощно царила бы строгость?
– Гм, сестра! Отправим-ка ее к мадам Шоделюзе, уж там-то она узнает, что есть уныние, и вдобавок у нее не будет ни одной свободной минутки, чтобы на что-нибудь жаловаться.
Пока я слушала этот их разговор, мне стало так страшно! Меня охватило отчаяние, и я не могла уже больше сдерживать слез.
– Ах, кто тут плачет, mon enfant! – утешала меня тетка. – Разве ты не читала, сколько выстрадал апостол Павел, а ведь он был святым! Ты же всего лишь злополучный плод гнусной похоти! Ma Soeur, хочешь, мы прямо сейчас избавимся от малышки?
При этих словах, подобным раскатам грома, я упала в ноги матери; но – никакого сострадания; и никаких эмоций на лице тетки.
– Я согласна, Йеттхен, – ответила мать и приказала мне подняться.
Плача, я повиновалась, злодейки взяли меня под руки и поволокли к карете, все еще стоявшей перед воротами, меня увозили прочь из города; мы держали путь к небольшому поместью, на которое, едва мы удалились от городской черты, тетка показала матери; благородная простота этого поместья – когда мы наконец к нему подъехали – вполне могла бы меня воодушевить, если бы состояние, в котором я растворилась, словно эмбрион в спирте, позволило мне бросить больше одного взгляда на то, что меня окружало.
У входа нас встретила высокая, красивая женщина, которая после взаимных приветствий повела нас в залу, где с полдюжины девушек занимали себя вышиванием и рисованием.
– Мадам Шоделюзе! – начала моя мать по-французски, а тетка прошептала что-то на ухо лукаво улыбающейся филантропинистке:
– Здесь… моя дочь желала бы чему-нибудь выучиться, но сначала она хотела бы познать боль, властвующую, во что моя дочь не может поверить, над нашим телом даже больше, чем меховые рукавицы над морозом.
Мадам Шоделюзе улыбнулась и посмотрела на меня; я опустила глаза и заплакала.
– Да, мадам, – сказала моя тетка, – и мы хотели бы, чтобы это произошло прямо сейчас и в нашем присутствии.
Мадам Шоделюзе засмеялась, взяла у одной из девушек ножницы и кивком подозвала меня к себе.
Дрожа от страха, я подошла. Мать и тетка сели в стороне. Мадам Шоделюзе зажала меня между колен, отвела мою голову в сторону и сказала:
– Дитя! Сейчас я отрежу тебе нос.
– Боже милостивый! – закричала я, вырвалась и почти без сознания упала на пол.
– Как тебе не стыдно, Мальхен! – гневно воскликнула мать. – Все твое тело – сплошная боль, а ты боишься, что не вынесешь самой малости – какого-то отрезанного носа?
Мадам Шоделюзе подняла меня с пола и с силой зажала между колен.
– Неужели, – спросила она меня, – ты ни разу не слышала, не читала истории о той девушке, которая, узнав, сколько несчастий принесла ее красота другим женщинам и мужчинам, изувечила себе лицо, разодрав его? Ничего не слыхала о юноше, которого хотела совратить похотливая девица, и который лучше бы откусил себе язык, чем уступил ее домогательствам?
– Да, дитя! Хочу тебе признаться, – вмешалась мать, – я завидую твоему красивому носику и посему требую, чтобы ты доказала мне свою любовь.
– Мать, – закричала я, протягивая к ней руки, – прошу вас, ради Бога, который мог бы воспитать меня и без вашего участия, не мучайте меня столь жестокими шутками.
– Мальхен! – возразила тетка, набивая свой нос табаком, – твоя мать совершенно серьезна.
Тут все засмеялись, а одна из юных воспитанниц, фройляйн фон Гролленхайм, так захохотала, что у всех зазвенело в ушах.
– С отрезанием носа, – продолжала госпожа Шоделюзе, – как я погляжу, ничего не выйдет; а уши отрезают лишь ворам, глаза выкалывают исключительно предателям отечества, расплавленный свинец льют только таким как Красс да скупцам в их ненасытные глотки. Изувечь я тебя – твои пять чувств нельзя было бы использовать непосредственно для познания боли. Что же, поглядим, может, есть какой-нибудь менее дорогостоящий способ примирить мать с красотой дочери. Эрегина, принесите мне из кабинета серебряный тазик, ланцет и бинты, что лежат на туалетном столике.
Эрегина, стройное, белокожее существо с черными, словно вороново крыло, волосами и наполовину оголенной, дрожавшей, как у Гебы, под легкими покровами грудью, стремительно исчезла в кабинете и тут же возвратилась с требуемыми предметами. Я застыла на месте, источала, будто масло на солнце, слезы и дрожала, словно осиновый лист. Мадам Шоделюзе жестом подозвала к себе Розалию, ту, что смеялась громче всех, и еще двух воспитанниц. Все трое встали перед ней; воспитательница неожиданно поднялась со своего места, отодвинула меня в сторону и произнесла строгим повелевающим голосом:
– Розалия! Вы должны умереть.
Розалия, понимавшая причуды воспитательницы намного лучше, чем я, отвечала:
– Мать! Возьмите мою жизнь, если смерть моя может принести вам пользу.
– Пользу? – отвечала суровая госпожа. – Вы в моей власти, я распоряжаюсь вашей жизнью и смертью, и вы должны умереть. Держите ее! – приказала она стоящим рядом с Розалией сестрам, – держите! – И те схватили ее под руки. – А, – тут мадам Шоделюзе сорвала с них шали, – первой, кто отпустит Розалию в ее последние мгновения, я вонжу в грудь этот кинжал.
Девушки побледнели от такой серьезности строгой воспитательницы, однако послушались и так крепко прижали испуганную Розалию к стулу, что та могла пошевелить лишь чреслами и ногами.
– Поднимите ей платье до пояса, – приказала мадам Шоделюзе.
Девушки не решались.
– Поживей! или… – тут она приставила кинжал к груди одной из них.
Платье Розалии тотчас же было поднято и закреплено под грудью.
– Теперь подойдите сюда, милые дамы! – обратилась мадам Шоделюзе к моей матери и тетке, – и смотрите, как я наказываю невоспитанность.
Мать и тетка встали и поставили меня между собой. Шоделюзе взяла тазик и ланцет и подозвала меня к себе.
– Возьмите, дитя, этот тазик и держите его крепко здесь. Розалия, раздвиньте ноги. Вам не стоит стыдиться своей красоты, лучше стыдитесь своей невежественности, если вы на это способны.
Розалия раскрыла дрожавшие бедра, и все, кроме Шоделюзе, воскликнули:
– Ах, Боже! какая красота! И ей – умереть? Ах, Боже! Ах, Боже!
Теперь я должна была держать тазик под срамом Розалии, Шоделюзе взяла ланцет… один единственный удар, прямо над алыми губами, в еще незаросший бугорок Венеры, и… потекла пурпурная кровь. Румянец сошел со щек Розалии, и ужас от того, что она сама видела, как истекает кровью (на что было жутко смотреть и зрителям), лишил ее, ей же на благо, чувств.
Как только Шоделюзе заметила, что Розалия потеряла сознание, она сказала:
– Довольно! Она, должно быть, мертва! Моя воля – мой закон; Мальхен, поставьте эту пролитую девственную кровь на стол и подайте мне бинты.
Я повиновалась, Шоделюзе крепко зажала рану пальцами и перевязала ее надлежащим образом, а так как Розалия, потеряв много крови, была в обмороке и напоминала мертвую, то перевязывание оказалось несложным и потребовало меньше искусности, чем если бы наказуемая оставалась в сознании. После перевязки подружки опустили Розалии платье и перенесли девушку на кушетку.
Теперь пришла моя очередь.
– Мальхен! – начала злодейка Шоделюзе, – вы видите, насколько послушны мои подведомые, от вас я требую подобного же повиновения, это необходимо и для того, чтобы вас исправить, и для того, чтобы помирить вас с вашей матерью, которая желает показать вам, что есть боль.
Я все плакала – остальные девушки сидели тихо, словно мышки, за своей работой и не осмеливались на меня смотреть. Шоделюзе поставила посреди комнаты небольшой стул.
– Мальхен, ложитесь сюда, на этот стул, и поживей!
Я медлила.
– Мальхен! – сердито воскликнули мать и тетка.
Я повиновалась. Шоделюзе удалилась к себе в кабинет, и не успела она выйти, как открылась дверь и в зал зашел худощавый мужчина.
– Ваш слуга, господин Пьяно! – крикнула одна из девушек.
– Ваш покорный слуга, – поправил Пьяно, – какому танцу я буду здесь аккомпанировать? – спросил он.
Однако, пока он задавал свой вопрос, появилась Шоделюзе с ужасающими – я могла разглядеть их даже лежа на стуле – розгами.
– Хорошо, что вы пришли, маэстро Пьяно! – сказала она. – Оголите-ка этой девушке зад, она a posteriori познакомится с вашей партитурой, а вам, возможно, с помощью этого зада придет в голову какая-нибудь очередная философия музыки.
– Гм! Мадам! – воскликнул изумленный учитель музыки. – Вообще-то по клавишам природы нельзя бить, их нельзя наказывать, ведь разучиваемое, может статься, будет напрочь вышиблено наказанием; я бы с большей охотой исполнил свою Ouverture Stemperare…
Тут я почувствовала между колен руку пылкого композитора, он аккуратно, не торопясь, поднял мои юбки и исподнее и держал их надо мной.
– Однако mia cara! – спросил обнаживший меня. – Allor che fur gli ampi cieli stesi: «Тогда, когда распростирались огромные небеса», – здесь он задрал мою одежду выше, наклонился и дважды поцеловал меня – по разу в каждую ягодицу, и мне это очень понравилось. – Allor! И когда не было еще никаких планет и комет, а значит…
– Говорите, говорите, что хотите, Пьяно, я отстаиваю свое Forte, не так ли, дамы?
– Несомненно, – отвечала моя мать. – Мальхен, подними повыше зад, он прекрасно выглядит, он заслужил хорошего приема.
– В особенности красив разрез между ягодицами этой прелестной малышки, – сказал славный Орфей. – Как жаль, что хвост березовой кометы вот-вот уничтожит эту поверхность. – Ах! Signora! внемлите моим аргументам!
– Non, mon Ami!
Les rapides e´clairs
Par les vents et par le tonnerre
N’e´purent pas toujours
Les champs et les airs.
Ainzi, Mademoiselle! Vite! Vite! Haussez votre beau cul!
Я повиновалась, подняла его повыше и получила первый удар, такой крепкий, что вскрикнула; за ним безжалостно последовали еще двадцать четыре удара, потекла кровь, я внимала увертюре маэстро Пьяно, сменявшейся иногда ошеломляющими периодам резкого forte строгой воспитательницы. Я, впрочем, мужественно принимала все удары. Пьяно расстегнул штаны и показал мне настроечный молоточек такой выдающейся величины и, вероятно, такой отличной способности к звукоизвлечению, что во время экзекуции я принялась тереть бедра друг о друга и определенно достигла бы наслаждения, если бы боль не одержала победы.
Никто из девушек не осмеливался смотреть на эту сцену, все уставились в свое рукоделие, а Розалия по-прежнему лежала в близком к смерти забытьи.
Получив седьмой удар, я громко закричала и уже не замолкала до самого последнего удара.
– Ах! Мадам! – начал Пьяно и, будто калкант, опустил мои юбки и исподнее. – Ах! Мадам! это была чрезмерная прима 24/25 для несчастной малютки – диатоническая или пифагорова комма, ее почти не используют в гармонике и уж никогда не берут на таком маленьком монохорде – in filza questa riflexione a fine! Но, возможно, я вижу перед собой исполнительницу, играющую на этом монохорде, и тогда я готов предоставить ей свой настроечный молоточек для проверки ее инструмента.
C этими словами Пьяно взял мою мать под руку, подвел к окну, поднял ей юбки и исподнее и, миновав прекраснейшую клавиатуру человеческой природы, ввел в резонирующую деку моей матери, не без ее же содействия, свой настроечный молоточек; в это время мадам Шоделюзе с помощью двух девушек подняла меня, прислонила к столу и принялась так рьяно обтирать мне полосы от ударов целительным бальзамом, будто я была жеребенком, к несчастью, покусанным Hyppobosca equina или же culux equinus, ждущим, что заботливые руки конюха разгладят ему кожу.
– Ах! – воскликнула моя мать; ее в самых изысканных манерах раздели до пупка, и теперь она стояла с открытым верхним регистром перед орфикой или, точнее говоря, старым гидравлосом раскачивающегося из стороны в сторону органиста. – О, господи… … я не знаю … … …! Мадам Шоделюзе! мне стыдно до смерти!
– Comment? ma сhere, – возразила Шоделюзе, подошла к ней и положила подол ее юбки и исподнее на подоконник. – Comment! Вам – стыдно?!
Тут наконец Пьяно уселся как следует и принялся играть прелюдию.
Странное явление природы и воспитания! Мы испытываем стыд, нас последовательно учат тому, что нужно стесняться всего хорошего, естественного и красивого, и в то же время мы каждый день умудряемся находить благопристойность в собственном безобразии и низости. Уже и не существует такого порока, который в человеческом обществе не прошел бы бесстыдно своего круга, которого толпа не посчитала бы средоточием прекрасного, и не ставшего бы обязательным для воспитанного человека, а если в таком человеке склонностей к этому пороку нет, то он нынче должен об этом жалеть… … в то время как культура чувственных наслаждений всех смущает.
– Ах!… Ах! – застонала моя мать и стиснула чресла.
– Ах! – продекламировала Шоделюзе, кажется из Тассо, – nel cuor dell’ Asia scossa, il Bavarico trrale! – и подошла ко мне.
Одна из девушек поддерживала меня, другая стояла передо мной на коленях и, как я уже сказала, обтирала меня, при этом она, правда, кряхтела и дрожала, и я не знала, что мне и думать.
– Ну-ка, Фредегунда, – спросила ее Шоделюзе, – что это такое? Я считала, вы многое можете преодолеть.
– Ах, – простонала та, – qui y etait vainquer!
– Дайте-ка посмотреть, вообще же, я потерплю подобное лишь единожды. – Тут она забрала губку у Фредегунды и отдала ее Клодине, чтобы та продолжала меня обтирать, а сама положила Фредегунду на пол, обнажила ее и раздвинула ей бедра. О, небо, что я увидела! Прекраснейший факел Амура и Гименея, словно появившаяся на свет из пены богиня, устремлялся вверх. – Вы отвечали мне насмешкой, когда я в последний раз указала вам на то, что вы слишком многое себе позволяете, – сказала Шоделюзе. – Человек всегда хочет быть больше, чем сама природа, но он не в состоянии ни постигнуть ее тайн, ни понять ее упорства... это плохо, и ваша самонадеянность заслуживает наказания… и ничего кроме. Сюда, – и, не произнеся больше ни слова, Шоделюзе взяла розги, только что полосовавшие меня, и положила Фредегунду на бок, повернув его скипетром ко мне, оголила его прекрасный круглый зад и принялась хлестать по нему с такой яростью, что Фредегунда корчилась на полу, словно дьявол под ударами архангела Михаила, иного сравнения и не придумать.
Клодина промокнула меня полотенцем и опустила мои одежды.
Моя мать находилась без чувств между маэстро Пьяно и окном; Розалия очнулась и начала двигаться; Клодина подошла к ней и предупредила об опасности ее положения, а тетка во время экзекуции ходила туда-сюда по комнате, одну за другой засовывала себе в нос понюшки табака и восклицала:
– Ай! Ай! Мадам Шоделюзе, вот это сильно! Вот это строго! Это по-настоящему. Ай! Ай! Ай! Ай!
Фредегунда в конце с силой вырвался из-под строгих рук филантропистской Тисифоны, залез рукой ей под юбку и, водя там пальцами, сумел довести чувствительные части тела воспитательницы до такого состояния, что та выронила розги, облокотилась на своего ученика и с криками «Vite! Mon enfant! Ha! Petit heros! Vi… te… ah! je me…con…fonds!» – подергивая чреслами, получила наисладчайшее наслаждение.
Внезапно наступила тишина. Клодина устремилась к Шоделюзе, опиравшейся на Фредегунду, подняла ей юбки и полотенцем осушила залитые наводнением места.
См. также: Эрнест Теодор Амадей Гофман. Сестра Моника