Пролог
Бродит ночь вокруг домов
Закрывают бабки ставни
И толпу минувших снов
Гонит в поле ветер давний
Старцы пляшут в звонких латах
В перьях шляпы на затылках
Франт врывается усатый
Видом гордый сердцем пылкий
В их созвучный хоровод
Бантиком слаживши рот
Он спесив
и он красив
Женских снов граза и сладость
Но нарушив сна покой
Исчезает в мир иной
Седеньким мушъям на радость
Тут начнём мы наш рассказ
Взглядом слушайте смиренно
Не сводя примерных глаз
Развалившись черезмерно
В неботыча каблуком
Ухом очущая гром
1.
Сумрак бродит у крыльца
Штора падает в окошке
Не видать во тьме лица
Только скрипнула немножка
Маленькая на ступеньках ножка
Ворожея старуха той же ночью сказала:
– Прогуляться я не прочь
Не улежать мне на моей овчине
Я чую запах мертвечины
Она напудрена была
И нарумянена была
Глаза её краснее свёклы
Через пенсне виднелись стëкла
Прислушивалась ухом тонким
Акации раздвинув куст
Вдруг эхом раздаётся звонким
Лёгкий шорох лёхкий хруст
То дочь бухгалтера спустилась в сад
Вернётся ли назад
С улыбкою знакомой
Круглоокая домой
Скользнула по двору еë головка
Ворота скрипнули и вот она
Томлением девическим полна
Бежит пустынными полями
Куда же ты спешишь плутовка
Мелькая круглыми глазами?
Ты из домашних вырвалась оков
Зачем в потьмах цветы сбераешь
Из вялых травок и цветков
Стремительный венок сплетаешь
Выходит дева на дорогу
Ночная птица к ней летит
Кружит над ней
В мучительной тревоге хричит
Зовёт к отцовскому порогу
Но поздно, с полверсты южней
Она в свирепый лес заходит
В лесу медведь дремучий произносит
– Кто у моей берлоги бродит
Головы не сносит
Шёлк юбок дерзко поднимая
По топкой местности она спешит
Она бежит
Она вперёд стремится
Кругом деревья наступая
Одервенелые показывают лица
За шагом в шаг уходят в землю ноги
А за плечами голос настигает
Из глубины берлоги:
– Хватайте жизнь за каждый волос
пока она в крови бурлит
2.
Настасья Власьевна
Вы ветреный ребёнок
Прекрасен вид
Но слишком тонок
Девичий ум
Хотя вы и отважны так беспримерно
Кто отпустил вас в эту
пор – ру
Беюс что скаро
И в тур
И в гар
И брор – ру
Ночная птица подтверждает:
– Ильиц фью
Ильиц бью
Ильн цивци, цывци трору
И тут же в небе исчезает
С улыбкой странной на лице
Теперь подумала бы Настя
Про ясное слогов звучанье
И о бухгалтере отце
Картуз который рвёт на части
И на кушетку падает в отчаянье
Созвучий строгих и красивых
Она понять была не в силах
«Лесные знанья» – такое понимание зовётся
Немногим этот дар даётся
Звериных слов она не знала
И дальше путь свой продолжала
3.
Уж леса ей не слышен шелест
Уж впереди воды сияет гладь
Венок в холодную струю готов упасть
Речного пейзажа прелесть
И вот Настасья берегом идёт
В шелка и бархат разодетая
Над головой венок несёт
Здесь ключ судьбы найдёт она
Раскроет будущего были
Мечты, мечты – они как пыль
Небрежный голос вдруг звучит
– Эй, пташка, ты ли?
Бедная Настасья!
Усатый франт за ней спешит
– Увидеть вас я
В такую ночь не ждала
Она бледнея в пустоту сказала
И ну бежать по берегу пустому
В ногах предчувствуя истому
Уж грудь её приятно тает
А сердце нежность ощущает
Скорей, скорей
От сладкого позора
А он за ней
Ей верно показалось
Наверно ветры пролетают
В бесчувственных просторах
Настасья спешно удалялась
С работой сердца не считаясь
– О, мой отец
В домишке беленьком
Я в пустоте качаюсь
И вот конец
Вот я на берег упаду
О, мой бухгалтер седенький
Я обещаю жить с тобой в ладу
И на работу не отпускать тебя без чая
Ты будешь наблюдать заботу
Я за это отвечаю!
4.
А старенький отец
Чем может ей помочь?
С кушетки встав
Он опустевший дом обходит
В окно зовёт бесчувственную дочь
От этого устав
Но утешенья не имея в этом
На улицу невзрачную выходит
Потом соседа повстречав
Рассказ чувствительный ведёт
Про дочь бесчувственную
Этим летом
Его прибившую притом
И дальше в темноту бредёт
Ташкент
1942–1943
Ночная прогулка или по-ту-дорожные приключения
(мифосемиотический комментарий)
Бегство героини в Ночных приключениях строится по схеме бегства Дафны от преследующего её Аполлона [Ovid. Met. I, 452–567: Метаморфозы Овидия цит. в переводе С.В. Шервинского]. Вот несколько почти буквальных совпадений.
Овидий: Лёгкого ветра / Мчится быстрее она, любви не внимает призыву [502–503]; полная страха, Пенейя / Мчится бегом от него и его неоконченной речи. / Снова была хороша! Обнажил её прелести ветер, / Сзади одежды её дуновением встречным трепались, / Воздух игривый назад, разметав, откидывал кудри [с. 526–530].
Бахтерев: Скорей, скорей / От сладкого позора / А он за ней / Ей верно показалось / Наверно ветры пролетают / В бесчувственных просторах / Настасья спешно удалялась / С работой сердца не считаясь.
Овидий: её победило / Быстрое бегство; и так, посмотрев на воды Пенея, / Молвит: Отец, помоги! [с. 544–546].
Бахтерев: О, мой отец / В домишке беленьком / Я в пустоте качаюсь / И вот конец / Вот я на берег упаду.
Великолепный бог Аполлон становится усатым франтом, который небрежно обращается к Настасье-Дафне: Эй, пташка, ты ли? Но и Аполлон размышляет не скромнее, видя убегающую Дафну: Лучше ещё, что сокрыто! [с. 502].
Дафна превращается в дерево, и это превращение происходит у воды – у вод Пенея, по берегу которого бежит Дафна. Пеней, речной бог, – её отец, и поэтому она не должна удаляться от его вод. Настасья также бежит по берегу и после обращения к отцу (О, мой отец!) повисает в пустоте (Я в пустоте качаюсь), т.е. она превращается в птицу («пташку») и падает на берег (Вот я на берег упаду). Это превращение в птицу позволяет найти объяснение для присутствия улыбающейся ночной птицы с улыбкой странной на лице. Эта странная птица, имеющая «лицо», которая является Настасье, не может быть никем другой, как Сиреной.. Благодаря этой Сирене получает своё архетипическое обоснование заумь, которую пропевает птица с улыбающимся лицом. У Сирен сохраняется человеческое лицо (очевидна связь лица с голосом: клювом можно в лучшем случае только хричать), но во всех других отношениях они претерпевают необратимые трансформации. Лицо и голос сохраняются Сиренам, чтобы подобная речь в даровитых устах не пропала [Ovid. Met. V, 562]. Речь учёных Сирен не пропадает, но также претерпевает метаморфозу: она становится заумью.
В этом мифологическом контексте заумный «язык птиц» становится умной речью таинственно улыбающихся Сирен, которые перед своим превращением были подругами Прозерпины. В птиц они превращаются после того, как её похищает Аид. Прозерпина становится хозяйкой Страны смерти, а Сирены – её крылатыми демонами. Язык ночной птицы определяется как «лесные знанья», т.е. знанья Страны смерти. Настасья входит в этот другой мир без «знаний», и поэтому встречается с чудовищным «усатым франтом», который её преследует. В страхе она бежит, избирая ложное направление, после чего, как у Овидия, происходит её необратимое превращение в «пташку» с последующим окончательным растворением в воде.
Превращение в воду имеет связь с другим мифом, включённым вместе с Сиренами в контекст похищения Прозерпины. Речь идёт о превращении морской нимфы Кианеи в воду за то, что она отказалась открыть путь через водные бездны похитившему Прозерпину богу Страны смерти: В воды, которых была божеством лишь недавно великим, / Вся переходит сама ... // Льётся вода, и уж нет ничего, что можно схватить бы [Ovid. Met. V, 428–429, 437]. Бегущая по берегу Настасья приятно тает, т.е. также превращается в воду.
В сказке-прогулке Бахтерева есть одна деталь, сама по себе комическая, однако имеющая точную параллель с похищением Прозерпины: Зачем в потьмах цветы сбераешь / Из вялых травок и цветков / Стремительный венок сплетаешь? У Овидия: Пока Прозерпина резвилась / В роще, фиалки брала и белые лилии с луга, / В рвенье девичьем своём и подол и корзины цветами / Полнила [Ovid. Met. V, 391–394]. Вот другой комический контраст, но также имеющий вполне архетипическую структуру: Шёлк юбок дерзко поднимая / По топкой местности спешит; Уж леса ей не слышен шелест / Уж впереди воды сияет гладь / Венок в холодную струю готов упасть / Речного пейзажа прелесть / И вот Настасья берегом идёт / В шелка и бархат разодетая / Над головой венок несёт.
Прозерпину похищает Аид, бог страны Смерти, а Настасья Власьевна сама себя «похищает». Её бегство разворачивается на фоне инфернального пейзажа. Сначала она бежит пустынными полями, затем выходит на дорогу, которая здесь обозначает предел – границу между полем и лесом, верхним и нижним миром. Переходя дорогу, она в свирепый лес заходит, который здесь символизирует Страну смерти. И поэтому именно на этом пределе Ночная птица к ней летит / Кружит над ней / В мучительной тревоге хричит / Зовёт к отцовскому порогу, т.е. вернуться в мир живых.
Эта ночная птица появляется во второй раз, когда дева проходит берлогу медведя и идёт между деревьями-призраками: Кругом деревья наступая / Одервенелые показывают лица. Это прохождение через «одервенелые лица» сопоставимо с движением Персея к дому Горгон: скалы, / Скрытые, смело пройдя с их страшным лесом трескучим [Ovid. Met. IV, 777–778]. На пути Персей встречает людей и животных подобья, которые обратились в камень, едва увидали Медузу. В функцию медведя в берлоге, как и стража Страны смерти Цербера, входит истощать жизненные силы у всякого, кто входит в этот лес, будь то живой или мëртвый: Хватайте жизнь за каждый волос / Пока она в крови бурлит.
В этот самый момент Настасья снова слышит ночную птицу, которая её больше не зовёт, потому что она уже в Стране смерти, а только подтверждает совершившуюся заумную трансформацию персонажа. Эта птица появляется точно на том пределе, когда одной половиной дева в «лесу», а другой – у «воды»: Уж леса ей не слышен шелест / Уж впереди воды синеет гладь. До сих пор не было зауми, а только немногие и вполне понятные искажения: сбераешь, хричит, одервенелые. После прохождения берлоги слова начинают растягиваться (пор – ру), претерпевать необратимые искажения (Беюс что скаро) и совсем разрываться (И в тур / И в гар / И брор – ру), переходя затем в птичью заумь: Ильиц фью / Ильиц бью / Ильн цивци, цывци трору.
Эпизод с говорящей птицей обнаруживает пространственный аспект зауми. Заумные слова произносятся по ту сторону нормативного времени и пространства. Нормативная речь, ясное слогов звучанье, противопоставляется этой другой, по-ту-сторонней речи созвучий строгих и красивых, которых она понять была не в силах / «Лесные знанья» – такое понимание зовётся / Немногим этот дар даётся / Звериных слов она не знала / И дальше путь свой продолжала.
Собственно, заумь – это та же самая речь, но произносимая в другом пространстве. В мифологии эта разнокачественность, и поэтому неоднозначность пространственно-временных уровней, – вещь обычная и очевидная. Когда эта очевидность вдруг замутилась, то на её место встали бескачественные линейные время и пространство. Однолинейному пространству соответствует однозначный язык. И по противоположности: заумь есть нелинейный и неоднозначный язык окачественного мифопоэтического пространства. Это вовсе не означает его бесструктурности, а только то, что его организующий принцип – другой. И поэтому заумь, которую слышит Настасья, хотя и не понимает её, есть строй созвучий строгих и красивых.
Пространственный аспект зауми проясняется вполне в контексте загробного странствия души. Настасья, идущая по топям, по лесу, да ещё одетая в шелка и бархат, с венком из цветов – это душа умершей девственницы, совершающей своё посмертное странствие в поисках места успокоения и встречающейся с чудовищным франтом – демоном нижнего мира, который её преследует, после чего она оказывается у реки, превращается в пташку и тает. Таяние в архаических традициях, как и проглатывание души умершего инфернальным чудовищем, означает вторую и окончательную смерть. Эти опасности, которые ожидали душу в Стране смерти, делали особенно важным правильный похоронный обряд, посредством которого мёртвый получал информацию о топографии Страны смерти и её обитателях, а также обеспечивался специальным проводником, отводившим его в безопасное место, где он мог бы наконец успокоиться[1]. Настасья отправляется в своё последнее странствие без этой информации и без проводника. Она убегает украдкой, т.е. умирает неизвестно где и как, а может быть, и вовсе кончает самоубийством, и поэтому бродит по берегу, как тени непогребённых мёртвых, собравшихся на берегу инфернального Ахеронта [Verg. Aen.VI, 325–326].
Этот контекст post mortem бегства девы Настасьи задаётся и указывается с самого начала: Ворожея старуха той же ночью – сказала: / – Прогуляться я не прочь / Не улежать мне на моей овчине / Я чую запах мертвечины. Вообще, это прерогатива колдунов, ворожей, шаманов превращаться в животных или в птиц и в этой форме отправляться в преисподнюю или куда-то ещё. Старуха-ворожея не может улежать на овчине, потому что чует мертвеца; выходит из дому, прислушивается и слышит лёхкий хруст. Здесь возможно следующее предположение: этот хруст с лёгким искажением на х указывает на движение души непогребённой мёртвой, воспринимаемое ворожеей как запах мертвечины. И в самом деле: то дочь бухгалтера спустилась в сад. Эта же самая ворожея превращается в ночную птицу, хричит на дороге, а потом заумно подтверждает окончательный переход умершей девы в Страну смерти.
Дева, которая умерла где-то и осталась без правильного погребения (и поэтому она есть мертвечина, по оппозиции к правильно погребённому мёртвому, который есть душа, отделяющаяся от своего тела), не понимает лесные знанья, сообщаемые ночной птицей-ворожеей, которые есть знания об опасностях, ожидающих душу в стране мёртвых. Они сообщаются на языке этой страны, который для не прошедшего соответствующий обряд мёртвого остаётся непонятным – заумным.
Сказанное об информативной функции погребального обряда делает понятной функцию усатого франта – гразы и сладости женских снов. Он есть о-плотнение сна-видения, с которым душа встречается в загробном мире. Встречаясь с реализацией своих сладких снов, душа мёртвой тает и бежит, как Настасья, и оказывается на берегу реки, у которой она тает окончательно, растворясь в водах смерти. Указание на эту загробную функцию франта-демона содержится в прологе:
Бродит ночь вокруг домов
Закрывают бабки ставни
И толпу минувших снов
Гонит в поле ветер давний
Старцы пляшут в звонких латах
В перьях шляпы на затылках
Франт врывается усатый
Видом гордый сердцем пылкий
В их созвучный хоровод
Бантиком слаживши рот
Он спесив
и он красив
Женских снов граза и сладость
Но нарушив сна покой
Исчезает в мир иной
Седеньким мушьям на радость
Старцы, которые пляшут ночью, одетые в латы и шляпы с перьями, – это души мёртвых, которые возвращаются по ночам в мир живых. Это делает архетипически логичным присутствие в хороводе старцев «усатого франта», когда-то бывшего гразой снов их также давно умерших жен. Он исчезает в мир иной, чтобы встретить на берегу странствующую в поисках ключа судьбы душу умершей девы. С помощью этого «ключа» дева надеется раскрыть будущего были, т.е. вернуться к жизни. Этот ключ «вручался» умершему только после прохождения правильного погребального обряда, обеспечивавшего повторение в будущей жизни бывшей. Настасья, которая осталась без погребения и не прошла правильного погребального обряда, должна сама и без всякой помощи со стороны искать эти «будущего были».
Разумеется, всё это только «каркас», на котором строится многое другое: литературные ассоциации, скрытые и не очень скрытые цитаты, пародийные ходы и даже «актуальность». Усатый франт, который есть снов граза и сладость, может интерпретироваться как реализация сладких снов целой страны, окончившихся на инфернальном берегу.
Ночные приключения умершей девственницы имеют точную параллель в сне Татьяны (Евгений Онегин, гл. 5): сначала Татьяна идет по снеговой поляне, подходит к потоку-пределу, через который ее переносит медведь, поднявшийся вдруг из сугроба-берлоги; затем она входит в лес, оказывается в шалаше и видит того, кто мил и страшен ей.
Настасья, которая перед тем, как совершенно исчезнуть на пустынном берегу, обещает не отпускать своего седенького бухгалтера без чая, в качестве своего прототипа имеет разливающую чай Дуню из Станционного смотрителя. И хотя она называет своего бухгалтера «отцом», всё же остаётся не вполне понятным, дочь ли она его, или сбежавшая от него жена. Упоминание в прологе «седеньких мушей» склоняет к этому последнему предположению. И тем не менее, сохраняется неоднозначность, которая характеризует все бахтеревские тексты.
Заключительная сценка со стареньким отцом, который в окно зовёт бесчувственную дочь, это уже совсем пародийное переигрывание Станционного смотрителя, выявляющее внутреннюю иронию пушкинской повести под «маской грусти»:
А старенький отец
Чем может ей помочь?
С кушетки встав
Он опустевший дом обходит
В окно зовёт бесчувственную дочь
От этого устав
Но утешенья не имея в этом
На улицу невзрачную выходит
Потом соседа повстречав
Рассказ чувствительный ведёт
Про дочь бесчувственную
Этим летом
Его прибившую притом
И дальше в темноту бредёт
Очевидна также связь Ночных приключений с Русалкой: дочь мельника бросается в реку в отчаянии от того, что «князь» от неё убежал. Точно также повисает в пустоте убегающая от «франта» Настасья. Все эти три шедевра соединяются темой «непослушной дочери», которая радикально переворачивается: «строгий отец» классической схемы заменяется страдающим отцом. Сам по себе отход от этого острого угла, каким является «отец», и переход к колеблющейся стихии, каковой является «дочь», создаёт эффект вполне обэриутский. Если кто-то сохраняется у Бахтерева после этой систематической десакрализации старой литературы, то это Пушкин, но только в одном и очень специфическом аспекте, в котором «реальность» возвращается к своим компонентам-песчинкам, не имеющим между собой никакой внутренней связи. И тем не менее, удивительная согласованность всех уровней, несмотря на внешний разлад, по которым проходит необыкновенно точно и быстро эта сказка (и поэтому она – прогулка), позволяет причислить её без колебания к великим текстам русской литературы.
М. Евзлин
Иллюстрации Сергея Сигея
[1] О загробном странствии см. Петрухин 1987, с. 453–454; о различных аспектах погребального обряда в архаических традициях см. Исследования 1990. Особо отметим фундаментальные статьи В.Н. Топорова. О похоронном обряде как средстве избежания опасностей, ожидающих мёртвого в загробном мире, см. Yevzlin 2001, с. 453–465.