«Перспектива». Фрагменты книги

Дёрдь Шпиро. Фото: PRAE.HU

Автор текста:

Дёрдь Шпиро

Место издания:

Перспектива

 

MoReBo публикут отрывок из сборника (М.: Водолей, 2014), включающего выбранные из трех книг рассказы разных лет и несколько ранних стихотворений Д. Шпиро - одного из тех, кто определяет лицо сегодняшней венгерской словесности.

 

 

 

Сон тебе. 1987 г

 

Утопия

 

Стояла летняя ночь, странная летняя ночь: недавно прошла очередная мировая война, оставшиеся в живых отстраивались или мстили упоенно, мертвецы безучастно валялись в своих разбросанных костях и даже не думали воскресать. Это была такая война, после которой  в разрушенных бомбежкой городах еще остаются здания, случайно; на массивном кухонном столе старых добрых времен, сколоченном не на одно поколенье, возле керосиновой лампы с отражателем валялись концепции восстановления и протоколы проверочных комиссий с вердиктами в них, кто является военным преступником, а кто нет, кто, как, с подтвержденья скольких свидетелей оказывал сопротивление, не принимал участия, укрывал намеченных в жертвы. Валялся список сырья, нужного заводам, готовившимся снова производить то же самое; месяцами после того, как разразился очередной мир, материалы всё еще выманивались, вымаливались, выбивались угрозами, добывались на черном рынке. Что ещё могло быть на столе? Крутое яйцо, ну два, может, краюха хлеба, оставшаяся на вечер от суточного пайка в четыреста грамм на душу, и патока и соль, наверно. А может, в ту странную летнюю ночь на столе валялись и все четыреста граммов соли, ведь было начало месяца; соль могла быть завернута в газетную бумагу, потому что газеты, по обыкновению мира, точно так же как и в войну, выходили ежедневно.

За кухонным столом сидел один из оставшихся в живых, из ранее преследуемых, и в таковом своем качестве делал точные расчеты на будущее, которое в начале всякого мира видится поддающимся расчетам. В чрезвычайную ту выпавшую на начало августа мирную летнюю ночь исходным было следующее: на площади Гараи, самом дешевом рынке означенной и не до конца разрушенной бомбежками столицы за килограмм муки брали 30 пенгё, килограмм сахара стоил 450; постное масло 240, картофельный сахар – 600,  яйца – по 9 за штуку, литр простокваши – 28. Данностью был также месячный заработок оставшегося в живых, равный 480 пенгё. Сидел оставшийся в живых на кухне, под окном, оклеенным газетной бумагой и выходившим в вентиляционный люк, сидел в круглых очках  в проволочной оправе, по типу очки принадлежали к довоенной моде, газетная бумага в окне была уже принадлежностью нового мира; он чертил карандашом на лежавших перед ним бумагах цифры и медленно обводил их, утолщая до неузнаваемости. 480 пенгё. На них и предполагалось жить. Деля надвое. Хотя и на три тоже делится. 

В начале всякого мира пекари пекут на черный рынок, молоко, предназначенное для централизованного распределения детям, крадут, по ночам на улицах банды раздевают, на дорогах провинциальные вооруженные отряды взымают дань с везомой в столицу провизии, в очередях перед магазинами кое-кто еще насвистывает запрещенные уже военные марши, часть депортированных убийц на выходные отпускают домой, и тех, кто попокладистей, скоро перерегистрируют в органы правопорядка, ведь в такое время всякому доброму ремеслу не хватает рук. И, как водится в этих краях, сбор пожертвований в помощь доставленным обратно из разумно оборудованных лагерей смерти в точно таких же телячьих вагонах  выдыхается; столь конфузно оставшихся в живых хранят в пока еще пустующих и лишь за долгие годы мира постепенно переполняющихся психиатрических лечебницах, до дальнейшего восстановления.  

Но, как это обыкновенно бывает в начале всякого мира, с лихвой доставало доводов и на другую рубрику – рубрику надежды. Оставшийся в живых  радовался, удостоверясь, как прекрасно можно обходиться без мебели и утвари, в опасные времена отданных из расчета выжить на сохранение честным людям, ныне всё отрицающим. И вот-вот, как писалось в газетах, с родины  действующих в качестве освободительных войск в означенную провинцию, каковой она являлась во все времена, прибудет картофельный сахар всего по 300 пенгё за килограмм. Далее, вышел указ, вменяющий крестьянам сдачу 540 литров молока с коровы ежегодно и килограмма овечьего сыра ежемесячно, и обнадеживало уже одно то, что в мирное время, равно как и в военное, можно издавать указы. И если удастся выбить хотя бы треть предписанного, химера голода, грозящего после всякой войны, по всяком  освобождении, будет побеждена. И пускай такого изобилия съестного как во время войны и не будет, мир всё окупит. Ведь стоит лишь разразиться миру, как прямо из-под развалин, ниоткуда, тут же появляются молодые чистые лица и глаза; отыскиваются надеющиеся, невиноватые люди, преисполненные страсти и новой, не отягченной историческим бременем идеологии; а что зимой будет холодновато, потому что скоро снова придется поднять цену на уголь, так это ерунда, да и кому б взбрело в голову думать о зиме, когда кругом мир, и летняя ночь, и столь бесспорным представляется, что с  национализацией – одним из главных идеалов очередного мира – цена на уголь тоже пойдет на убыль, и никогда уже больше не будет инфляции.

Происходит чудо. Его можно наблюдать в разрушенном городе ежедневно. Люди работают и счастливы, голодают и счастливы, потому что не хотят знать о том, что было, не хотят помнить, а хотят начать жизнь с чистой страницы, такую, какой еще не бывало, какой никогда еще не случалось с прежними поколениями в начале мира. В истории никогда, размышлял, вероятно, за громоздким кухонным столом выживший, не повторится больше падение, происходившее всего каких-то пару месяцев тому, в последних месяцев очередной войны, а вот поди же, и этот ужас пережили все те, кто случайно спасся.

Секрет у чуда один, один-единственный: никогда нельзя больше знать о человеке дурного. Что б ни произошло, стереть одним-единственным  всепрощающим человеческим жестом. Самое время, наконец, отважиться на этот жест: еще несколько дней – и ему стукнет тридцать семь, он уже не так молод, чтобы слепо вверяться року.

То, что погруженный в раздумья на кухне, измученный заботами восстановленья выживший принял в ту ночь решение, несомненно. Осознавал ли он весомость решения, сомнительно. То, в чем выпало ему решать, прежде, в начале мира не решал до него никто – это вне ведения человека. Он планировал будущее, будущее рода человеческого, как в опьянении делали уже до него и другие, но он ещё и само человеческое бытие вдобавок. Его усмотрению была предоставлена будущая жизнь. Бремя творенья легло на его плечи. Божественного творенья. Если эта мысль и возникла у него, то может, он испытал смутное угрызенье совести. А может и нет. Может, ему просто было очень одиноко в этом неожиданно свалившемся на него мире и в простительном себялюбии он почувствовал: такого одиночества ему больше не снести.

В истории никогда нельзя знать подробностей наверняка. Может, он достал гвоздь, а может, другое какое-нибудь колющее приспособленье. Вероятно, прикрутил в лампе фитиль, ведь в первое время мира достать керосин непросто. И если так, то ещё чуть выждал, покуда глаза привыкнут к темноте. Прислушиваясь, на ощупь потоптался в прихожей. Тихо приоткрыл дверь и, скорее всего, на цыпочках пересек комнату, где крепко, всеми своими сорока двумя килограммами, спала его жена. В так называемой разделенной квартире, скупо откроенной во время прошлого мира от квартиры сонной и просторной, строившейся ещё в позапрошлый мир, с размахом, в расчете на мир вечный, ванная открывалась из комнаты. Осторожно, наверное, он открыл дверь в ванную. Войдя, нащупал коробочку, которая по правилам мира могла быть раздобыта не иначе, как втридорога, и из-под полы.

Распаковал, извлек содержимое, и в темноте, аккуратно, обдуманно, отчаянно, как работал всегда, одну за другой, продырявил все до единой штуковины, напоминавшие пальцы резиновой перчатки.

Это точно, мне мать рассказала, а он покраснел и смолчал, когда, не мирясь с навязанным мне временем и вообще твореньем как есть, я призвал его к ответу.

 

 

 

Большой Микулаш

 

В каждом окне горела свеча.

Много-много окон с пламенеющими свечами. Импозантное и возвышенное зрелище являла эта немая, единодушная демонстрация. Тогда мне казалось, лучше уже не будет никогда, что б ни случилось. Я долго, ошеломленно вглядывался в украшенную пылающими свечами темноту, ритмические свечные ряды в шесть-семь этажей, напротив, с обоих боков, отовсюду, в тоненькую черную полоску неба сверху, и неясное, пугающее смятенье подымалось к горлу.

Откуда у всех столько свечей? Откуда у нас взялось столько свечей сразу, чтоб горело по нескольку в каждом окне? В самом ли деле такой безупречно смелый поступок эта единодушная, немая демонстрация? ведь о дне усопших громогласно объявило радио, раньше мне никто никогда не говорил о таком. Это христианский праздник, как оповестили нас теперь, но тогда почему же они горят и в наших окнах? Ведь, как я знал до сих пор, мы не верующие, и не христиане, и за окнами напротив, как думал я до сих пор, тоже живет нерелигиозная публика вроде нас. Может нам всё-таки не пристало, думал я, стыдясь, и меня потрясла вероятность того, что, может, мы-то как раз и есть трусы.

Где были эти несчетные свечи в первые десять лет моей жизни? а ведь, как оказалось задним числом, день усопших был каждый год. Где были эти свечи до сих пор?

Я стоял у окна, и постепенно ледяной ужас охватил меня. И пока я стоял так, наблюдая множество свечей, мне смутно припомнилось: что-то близкое этому ужасу я ощущал и раньше, просто не желал до сих пор сознаваться себе в этом. В каждом окне каждый раз на Микулаша стояли красные сапоги, форменные красные сапоги, и в моём окне тоже, и хотя я неизменно причащался благ этого маленького праздника, и по совпаденью его с днём имени отца мог бы даже приручить его для себя, а всё равно как-то побаивался его, и рад был бы увильнуть.

Я стоял у окна, три свечи пламенели на высоте моего плеча, и я почувствовал, что существует нечто, пускай имя ему будет праздник, что непрерывно, неотвратимо, как ни старались утаить его от меня в первые десять лет моей жизни. 

Скрытничали передо мной, с тех пор, как я родился. Прогуливали по мирным улицам – сейчас там потрескивают автоматные очереди, точь-в-точь, как когда кукурузу жарят. Мы закрывали, когда закрывали, и внутренние, и наружные створки окон, – теперь одни наружные, на случай взрывной волны, чтоб внутренние уцелели. Мы спали в пижамах – теперь в тренировочных костюмах, на полу, кладя рядом с собой узелок, чтобы мчаться в подвал в случае бомбёжки или обстрела. Я должен был сопровождать их при покупках, и магазины зримо принадлежали к мудрому, изобретённому в древности институту разумной торговли – теперь в кладовке в святыню выросли два здоровенных бидона с жиром, чьё содержимое мать и бабка ревностно пополняли. Соли и муки может хватить и до весны, говорили теперь, а ведь раньше и речи не шло о том, что жизнь планируема лишь на столь короткое время. Я наблюдал, какими разумными движеньями посвящённых готовят они в духовке газовой плиты чуть мягковатый в сравнении с обычным, и с коркой посветлее, но настоящий хлеб – раньше хлеб мы тоже покупали, и я думал, это дело пекарей, согласно их месту в разделении труда, обеспечивать нас продуктом своего ремесла. Далее, особое значение приобрел отличный радиоприемник на втором этаже, и моя персона тоже выросла в статусе, так как последнее время я слушал ти-ти-ти-та наравне со взрослыми.

Мне пришлось поразиться, с какой само собой разумеющейся естественностью живут чрезвычайной для меня жизнью мать и бабка, как будто и не замечавшие, что с войны прошло целых одиннадцать иных лет (с десятью моими из них). Они знают, когда нельзя стоять у окна, когда те, внизу, чувствуют, что пора начать обстрел; знают, когда нужно обязательно спустить жалюзи; они считают своевременным просветить меня: если придут вооруженные люди, то залог спасенья для меня – предъявить им свою необрезанную пипку; неисправную зажигалку в форме пистолета, дядин подарок, вопреки моим протестам, ещё тогда, во вторник, спускают в унитаз, потому что «эти в таких случаях не церемонятся»; из барахла, оставшегося с мировой войны, с самой верхней полки в кладовке, до которой можно дотянуться лишь со стремянки, прямо на обеденный стол внезапно и в отличном состоянии является керосиновая лампа, и пока я, покручивая фитиль туда-сюда, слежу за меняющимся пламенем, замечаю: лампа вызывающе, с издевкой отвечает мне взглядом на взгляд.

Мать варит щёлок из печной золы, бабка ощипывает гуся, растапливает гусиное сало на жир, я вожусь с полученной от бабки железякой: куском уха от статуи Сталина, и покуда они, приколов бант дочерей родины, при трехцветных повязках на рукаве, перебегая от подворотни к подворотне, если придется, мчась в перерывах между стрельбой через мостовые, стоят в очередях, или, скажем, остановив машину скорой помощи, добираются до отца, лежащего в больнице с воспалением легких, и оттуда обратно, я вдохновенно малюю здоровенный герб Кошута, он украсит классную комнату, когда снова начнутся занятия, слегка надрываю листы русского учебника, мать не позволяет швырнуть его в огонь, там как раз горят прочие бумаги – мать с бабкой действуют, в их усердии ни капли истерики, эту жизнь они знают по-настоящему.

Я стою у окна, гляжу на пламя наших вовремя добытых свечей, испытываю растущее уважение к разумной и эффективной деятельности матери и бабки, между тем как во мне разрастается ужас. Весь этот праздник, этот грандиозный Микулаш, это кровавое, подозрительное, нечистое и мрачное нечто. Этого я не знал наперёд, когда мы с Петером после уроков на углу часами говорили о политике, и наша осведомленность не уступала осведомленности тех, из кружка Петефи. И позже всё шло так, как мы это видели наперёд ещё в сентябре. Лишь про этот день усопших мы знать не могли. Эта увенчанная свечами тьма, сама первобытная ночь, каждое окно пещера, и страннику не догадаться, что за языческих вер людоеды затаились, урча животами, позади своих сторожевых огней, и сколько опасных ритуалов обозначают одинаковые языки пламени в эту ночь. Уму непостижимая тьма, та что толкает и мать, и бабку на разумную деятельность, на ухищрения выживанья, но, так ощущал я, стоя у окна, всех нас сильней. И я знаю, что из-под второго окна, откуда мою комнату обычно наводняют крысы величиной с человека – они приходят иногда, с тех пор как я впервые побывал в театре, на Щелкунчике, особенно перед сном –, опять что-то, темно клубясь, просачивается вовнутрь и встречается с такой же, из меня клубящейся угрозой, ведь свечи горят и в моём окне.

Днем чудовища спят. Был день, вскоре после настоящего Микулаша, когда я впервые вышел с выздоравливающим отцом в город на прогулку подлинней. Мы прошли с ним от моста Маргит до полуразрушенного переулка Корвина. Еще были оборваны провода, во многих местах выворочены булыжники, мы брели мимо подстреленных танков, частью выгоревших домов, обходили развалины, утренний свет не обнаруживал источника, но ободряюще рассеивался по ландшафту в столь непривычном его обличье. Я и тогда, наверное, горячась, говорил о политике большей частью умудренно молчавшему отцу. Точно помню, как я завидовал тогда пережившим больше моего, спасшимся и рисковавшим жизнью одноклассникам, а ещё я уверен, что вид развалин радостно горячил меня: я пережил великое и историческое время, и пускай моей заслуги в создании развалин не было, но в этом времени я неопровержимо существовал, и ото всего, что по-настоящему грандиозно в нём, что-нибудь да выпадет и на мою долю.

Потом я снова облинял в подростка, будто бы и не было ничего. Много лет спустя я заметил, что страдаю странным двойным зрением: нет города, в котором я не увидел бы будущих развалин, нет строящегося дома, который я не увидел бы в то же самое время выгоревшим, заросшим травой и деревьями, и нет человеческого поселения, на чьём месте я не увидел бы джунглей. Нет железобетона, который, я знаю, не пробрала б насквозь тьма дня усопших. Всякое состояние прочности, держись оно надеждой или обманом, для меня, похоже, лишь умело, местами ловко прикрытая перемена, и в норах якобы нормально и даже роскошно отлаженных городов, окуклившись, затаились суеверья и ждут своего часа. И поскольку их время – время всех нас, они не так смертны, как мы, отдельные, их ожиданья правомочны.

 

Время публикации на сайте:

22.04.14