Главы из детства

В школе. Справа - Н. Зейфман.

Автор текста:

Наталия Зейфман

 

 

 

 

В издательстве «Время» выходит книга воспоминаний Натальи Виловны Зейфман — историка, ученицы П.А.Зайончковского и помощницы В.А.Каверина, сотрудницы Отдела рукописей ГБЛ и Яд Вашем (Иерусалим).

Книга называется «Еще одна жизнь» — так же, как и первый из входящих в нее текстов («повесть»?), про переезд семьи из России в Израиль в 1991 году; переезд, воспринятый как конец жизни и возможное начало. Отдельная и особенная, как все человеческие истории, она, однако, напомнила многим, прочитавшим повесть в рукописи (или верстке) множество историй других семей и психологический климат начала девяностых… Претензий говорить за свое поколение совсем не было: одна из определяющих черт текста, как думает сам автор, — конкретность личной судьбы, связь с реальными дневниками; но «за поколение» все-таки сказалось, и, наверно, это свидетельствует о степени точности описания эпохи.

Потребность рассказать про это вслух, возникшая в начале десятых, связана, наверно, с осознанием того, что «вторая жизнь» и правда состоялась, не перечеркнув первую. Про эту первую жизнь, московское детство сороковых-пятидесятых, — выбранное для препринта. – Г.З.

 

 

ГОСПИТАЛЬНЫЙ ПЕРЕУЛОК

Я родилась в Москве в мае 1940 года на Арбате, у Грауэрмана. В маминой коробке из-под парфюмерии — белой, твердой, с накладным тканевым букетиком, где она хранила первые волосы детей и внуков, — лежит заскорузлая клеенчатая повязка из этого роддома с фамилией мамы и словом «дочь».

Мы жили тогда в доме для служащих и слушателей Академии химзащиты, где работал мой отец, химик. Дом стоял в глубине петровской Немецкой слободы, в Лефортове, и значился по Госпитальному переулку (дом 4-а, квартира 6 — заученный в малолетстве адрес…). Переулок спускался своим неровным разноцветным булыжником от Малой Почтовой к крутому повороту на Госпитальную улицу, а та почти сразу — к мосту через Яузу, за которым слева на пригорке стояла петровских времен (1706) «Военная Гошпиталь» — так и написано на фронтоне.

Через этот мост нас из детского сада водили иногда гулять в Головинский парк (тогда парк МВО — Московского военного округа), он тянется вверх от моста и вправо вдоль Яузы. Идти через мост, как все люди, у меня никак не получалось — ни за что нельзя было наступить на шов между плитами.

<…>

Так вот, про Госпитальный. Это были родные исхоженные места, так что папа, когда его перевозили в машине «Хлеб» с Лубянки в Лефортово, догадался, куда везут, по извивам Почтовых и Госпитальных (тюрьма стоит у Яузы, после моста — крутой поворот влево). Наш дом был построен широкой буквой П, три подъезда с квартирами и по бокам два крыла с коридорной системой. Посредине был мой двор. Обогнув левое крыло дома, поднимались по небольшой горке к давно исчезнувшим воротам на Госпитальный, от которых еще долго оставались два кирпичных столба (они видны на снимке 1972 года), а рядом, на тротуаре, вентиляционная тумба — чугунный столбик с нахлобученным большим колпаком, похожим на каску; удивительно, что такие столбики еще попадаются в старой Москве (мы всегда им умилялись, считали коновязью, а нынче интернет разъясняет нам их назначение). Наверное, это о них у Набокова: «Какой там двор знакомый есть, / Какие тумбы! Хорошо бы / Туда перешагнуть, пролезть, / Там постоять…».

Дорожка от дома к Госпитальному была зажата слева спиной каменного склада текстильной фабрики «Победа Октября», где работала мама, а справа — забором, сквозь щели которого внизу были видны старые деревянные домишки, спускающиеся к Яузе. Один такой стоял вплотную к правому столбу бывших ворот. За забором жила моя школьная подружка Алка Полякова, милая, со светлыми волосиками; мы с ней ходили на переменках по школьному коридору, обнявшись: мне всегда было достаточно хотя бы одного близкого человека, чтобы чувствовать себя уверенно; в пионерских лагерях, иногда трех разных за лето, я поначалу плакала от тоски по дому, но только до первой подруги. На школьной фотографии мы с Алкой и еще двумя классными отличницами стоим под громадным портретом величавого Сталина, и я улыбаюсь ярче всех, как фонарик — видно, это третий класс, и отца еще не арестовали.

А с портрета, сделанного в седьмом классе — сижу за партой в пионерском галстуке — я смотрю мрачным, тяжелым взглядом: 53-й год, отец летом вернулся, мы жили впятером в одной оставшейся у нас комнате, и я засыпала на своем сундуке ногами на родительскую тахту под бесконечные папины рассказы приходившим друзьям о следствии, о пытках, а мне, девчонке, до судорог боящейся тараканов, особенно страшна была история о «шкафе», в котором он простоял двое суток, где даже нельзя было согнуть колени, шкафе, наполненном грызущими насекомыми... Зря я вгляделась в эту фотографию...

 

Моя чистенькая нежная Полякова жила в первой от входа в дом комнате, я иногда заходила за ней по дороге в школу. Чтобы попасть в Алкин дом, надо было справиться с двумя дверьми: сразу за первой дверью была вторая, обитая ватным тряпьем, она открывалась туго, а за ней — коридор, всегда заполненный душным паром от кипячения белья. Надо было быстро нырнуть в комнату, там слева белая кровать с горкой подушек, а прямо — низкое широкое окно. Это окно приводило меня в тайный ужас (как они тут живут?!) — при подходе к дому взгляд натыкался на выгребную яму сбоку от окна, прикрытую неплотно сбитыми досками. Еще молодой Алка сгорела вместе с этим домом.

 

Первая моя школа на Ладожской (перейти булыжный Госпитальный, Малую Почтовую и свернуть на Ладожскую — этой дорогой, мимо Немецкого рынка, ходили к метро «Бауманская») была шестиклассной, маленькой и тесной. Учительницу Дарью Федоровну я любила; а у нее, кроме плохого почерка, ко мне претензий не было. Меня посадили с отличницей Галькой Соковой, чопорной педантичной девочкой, от которой вместо красивого почерка я надолго переняла манеру щелкать костяшками пальцев или, увлекшись книгой, мучить края страницы. А дома со мной боролась бабушка, когда я делала уроки по чистописанию — и все равно тетрадь пестрела тройками и четверками.

Да, почерк…. А самыми томительными были уроки чтения — тогда в первый класс приходили неграмотными, а я, видимо, быстро стала читать и маялась, слушая муки еще не научившихся. С этой темой связано у меня драгоценное, потому что единственное живое, воспоминание о моем деде, мамином отце. Мне скоро семь, я сижу у него на коленях у стола, и он уговаривает меня: «Давай сделаем родителям сюрприз — давай научимся читать!»

Научиться не успели, он внезапно умер перед самым днем рождения мамы. Металлическую блестящую пудреницу, которую он успел купить ей в подарок, мама свято хранила, и рассказ про эту пудреницу я слышала сто раз. <…>

По каким законам та сцена с дедом так долго и счастливо живет в моей душе, не знаю, но благодаря ей я еще раз встретилась с ним, как с живым, и тоже у стола. Только теперь во сне. В первую неделю после смерти мамы, неделю траура у евреев, которую в этой стране полагается отсидеть дома, принимая сочувствия приходящих разделить горе, меня посетил дед. Я сижу, как положено, в комнате, и мне сообщают, что в соседнюю пришел и ждет меня дед. Я иду туда, открываю дверь и с порога произношу: «Дедушка, это я, Наташа!», опасаясь, что он не узнает во мне нынешней свою маленькую внучку. Дед сидит у стола, такой же прямой, худой и высокий, и те же длинные удобные колени, и знакомое — знакомое теперь, конечно, по фотографиям — лицо с выцветшими, как у мамы в старости, глазами. Я подхожу к нему и приваливаюсь к его плечу и колену. Что‑то сотряслось там, в сферах, с переходом мамы в иной мир, и нам с дедом даровано было это свидание. <…>

 

Пройдусь обратно той же дорожкой — от ворот на Госпитальный к своему дому. Надо было спуститься с пригорка, взять влево и, обогнув крыло дома, войти во двор. А если вместо этого сразу пойти вперед, то чуть правее стояло торцом двухэтажное здание, зажатое между моим домом и невысокой маминой фабрикой, вытянувшейся вдоль Малой Почтовой. Я не знала тогда, что это все, что осталось от дворца графа Дмитрия Петровича Бутурлина, построенного в конце XVIII века, и что наш дом, и двор, и хозяйственные постройки Академии, и мой детский сад, вплоть до Яузы видные из нашего окна, — все это стоит на месте бывшей усадьбы, а фабрика — на месте парадного въезда, охваченного когда-то флигелями. Обширная усадьба, спускаясь до самой Яузы, заканчивалась внизу большим прямоугольным прудом. Граф был неординарным во всем: причудливая карьера, свободное владение многими языками, сильнейшая страсть к книгам и собирательству. Дом его славился гостеприимством, огромной библиотекой, к которой граф допускал желающих, и коллекцией разнообразных раритетов. Перед приходом французов граф бросил усадьбу; имущество, в том числе библиотека, было разграблено, а дом сгорел. О том, какие там были раритеты, можно судить по большим часам работы самого Кулибина, обладавшим неисчислимыми возможностями — домоправитель успел спрятать их в пруду и они сохранились, но после долгих блужданий по рукам их след затерялся. Впоследствии здание неоднократно перестраивалось.

 

Госпитальный, осень 1972 года. Фото: Константин Доррендорф.

 

Дом, о котором я рассказываю, как я теперь понимаю, и есть остаток центральной части дворца; он был близко виден из нашей задней комнаты и кухни: его желтая стена с окнами старинной формы. Взгляд на эту красоту несколько огорчала высоченная кирпичная труба котельной, расположенной в подвале нашего дома (теперь этой трубы нет). Вход в дом был с другой стороны, между домами никто не ходил, мы не играли и травка всегда нетоптаная, а тень от нашего дома создавала некую пасмурность. Эта пасмурность таинственным образом сочеталась с нестройными томящими звуками духовых инструментов, которые неслись из тех окон — разыгрывались музыканты расквартированной в доме музыкальной роты Академии.

Дом называли «татарским», потому что в нем жили еще работники котельной и дворники других домов, принадлежавших Академии. Однажды я была там у своих одноклассниц близняшек Бабуевых. Кажется, помню высокую залу, а татары жили в отсеках, отгороженных чуть ли не простынями; Бабуевы спали на двух- или трехэтажных нарах. Кларка Бирюкова, главная подружка моего детства (Клара Петровна Михайлова, я изредка звоню ей в Москву и мы вспоминаем прошлое) недавно рассказала мне, что они с матерью зимой 41—42-го года перебрались из нашего дома в этот — в нем можно было топить печи, конечно, сохранившиеся с XIX века.

 

В. и Е. Зейфманы. 1934.

 

И всегдашняя горькая моя мысль: как мало мы интересовались нашими взрослыми! Сейчас узнала от Клары, что ее отец был политработником в Академии; с началом войны ушел на фронт и быстро погиб, но с фронта успел написать, чтобы в эвакуацию не уезжали: если немцы возьмут Москву, то отъезд окажется бесполезным. Такие, значит, были ожидания в начале войны среди фронтовых политработников: Москву сдадут, режим рухнет, вся страна под властью немцев. А вот, что её мать работала там же в Академии бухгалтером, это я знала всегда: она брала нас в академический клуб смотреть кино, и детский фильм «Счастливого плавания» мы, счастливые, смотрели раза четыре; впрочем, там показывали и трофейные фильмы, с тех пор помню «Большой вальс» и оперу «Паяцы».

 

И неожиданно Кларка добавила, что помнит разговоры, будто в том доме, позади нашего, бывал Пушкин. Ну и ну! А я как раз целый день думаю, что детство свое проводила в одном пространстве с Пушкиным и могла бы увидеть его из нашей кухни в окне дома напротив… если б совместить мое и его время!

Сейчас все объясню. Вскоре по приезде в Израиль наш новый друг, славист и пушкинист Самуил Шварцбанд подарил мне как москвичке книжку о Пушкине в Москве, и я, повинуясь смутному воспоминанию, сразу полезла искать свои места. И радостно вскрикнула. Ну да, Пушкин бывал в доме Бутурлиных. И этот дом был тот самый, окно в окно с моим! За подробностями зашла в интернет. По свидетельству современников, Пушкина привозили во дворец на детские балы, он был знаком с библиотекой, мало того, в 1810—1811 годах Пушкины жили в двух шагах, в начале Госпитального переулка, в усадьбе И. В. Скворцова, сослуживца и друга Сергея Львовича. Бутурлины, Скворцовы и Пушкины были накоротке. И дядя, Василий Львович, тоже жил неподалеку, у Разгуляя. Все они запросто заходили друг к другу. Академическая «Летопись жизни и творчества Александра Пушкина» 1999 года определяет время посещений Пушкиным дома Бутурлиных 1805—1811 годами.

Осенью 1810 года, за год до отъезда Пушкина в Лицей, постоянным посетителем дома Бутурлиных «непременно, как по должности, каждосубботно» стал М.Н.Макаров, оставивший уникальные воспоминания об одиннадцатилетнем Пушкине. По наблюдениям Макарова, уже тогда «он очень хорошо знал цену поэзии». Это Макаров рассказал, что в этом доме, напротив моего, впервые было предсказано великое будущее маленького поэта: «Ученый-француз Жиле дружески пожал Пушкину руку и, оборотясь ко мне, сказал: “Чудное дитя! как он рано все начал понимать! Дай Бог, чтобы этот ребенок жил и жил; вы увидите, что из него будет”».

У Макарова есть и маленькая деталь, которую он мимоходом упоминает, для меня одной, может, дорогая: кто-то невзначай прочел вслух пушкинское четверостишие, после чего «отрок» Пушкин отделился от детской компании «и очень скоро ушел домой». Вот! отрок — просто взял и ушел домой! Значит, он запросто ходил к Бутурлиным: перейти Госпитальный переулок и через те ворота (если они уже были) оказаться в усадьбе: дорога, по которой я ходила мильон раз. Если б совместить времена, то и встретились бы… Получается, надо прожить жизнь, чтобы, вообразив такое, испытать счастье.

Сейчас, очень к месту, вспомнила, что когда-то записала сон про Пушкина, где действительно видела его, и это было сердечное переживание — потому что хоть и сон, но все реальнее, чем невозможные встречи в усадьбе Бутурлиных. В блокноте снов нашла: март 1970 года, с пояснением: повод к увиденному — к ночи кончила читать «Консуэло», где она сидит в часовне при умершем и рассуждает, что дух его все еще при нем и ему было бы неприятно видеть ее отвращение к телу. Каким уж образом в эту мизансцену мне, страдающей острой некрофобией, сон подложил Пушкина? Записано: «Снится громадный низкий зал, слабый свет, ровными рядами надгробия. На каждом лежит сам умерший, торжественно убранный и прикрытый. На цоколе (в ногах) литыми буквами — имя каждого. Иду с кем-то вдоль бесконечного ряда этих надгробий. Тот, с кем я иду, убеждает меня смотреть на мертвых. Иначе оскорблю их дух. А среди них великие люди всех времен, но я не могу и боюсь. Наконец, вижу — на цоколе выложено: “Пушкин”. Вот, говорю, на Пушкина — могу. И смотрю. Прикрыт до самого подбородка, мне снизу и от ног не видно даже рта. Вижу только, что голова лежит очень спокойно, чуть набок, не в мертвецкой неподвижности, а будто во сне. Очень длинные ресницы, глаза тоже закрыты не натужно, а мягко. Спокойно и совсем без страха, с большим теплом его разглядываю. Дальше не помню, про это больше не было». Лицо долго помнится, хотя и не было привычным лицом Пушкина, так как не видно было губ. Поворот головы помню и сейчас.

Переписываю я свой сон и мурлычу романс, который, наконец, почти выучила: уминаю в памяти остатние слова — они топорщатся; вылавливаю мелодию — она уворачивается; но романс прекрасный: «Я ехала домой, душа была полна…» Вот только кроме первой строчки обычно не знаешь, про что там и дальше как. Теперь выпеваю: «…Неясным для самой, каким-то новым счастьем, Казалось мне, что все с таким участьем, с такою ласкою смотрели на меня». О! — поняла я, — вот как я смотрела на спящего в моем сне Пушкина!

 

Возвращаю себя снова к академической «Летописи». Она ставит точку в вековом споре о месте рождения Пушкина: он и родился в усадьбе Скворцовых, занимавшей дома 1-й и 3-й по Госпитальному переулку; дом 1 (по Малой Почтовой, д. 4) занимали сами Скворцовы, а отделенный от него садом д. 3, кирпично-деревянный, снимали в мае 1799-го Пушкины. Однако памятная доска, спешно поставленная к 80-летию поэта на одном из подозреваемых тогда домов по Немецкой (Бауманская) улице, впоследствии пару раз переезжавшая, застряла на здании школы против метро. Там же, не дожидаясь конца научных споров, водрузили на постамент маленький бюстик поэта, чтобы навсегда застолбить место национальной святыни. И то сказать, кто будет перетаскивать эти знаки в Госпитальный переулок (хотя всего-то минут десять ходьбы), от старого облика которого не осталось ничего — так, что даже доску не на что повесить.

В моей же памяти деревянные дома на той стороне еще стоят, в одном из них я даже видела жизнь, правда во сне. Этот сон записан у меня за 1981 год. Будто выхожу я из моих ворот на мостовую Госпитального и вижу напротив: весь фасад дома — как бы страница старого альбома, только внутри каждой фотографии идет, точно в черно-белом кино, жизнь давних обитателей дома. Ходят люди, бегает какой-то маленький ребенок. «Дядя Миша», — решила я, проснувшись: стена с живыми фотографиями была очень похожа на лист из старинного бабушкиного альбома, где много детских фотографий ее сына, моего дяди Миши. А уже потом, когда пошли разговоры об истинном месте рождения Пушкина, я вспомнила про этот сон и догадалась — да Пушкин там бегал, кто ж еще! Дом во сне стоял прямо против ворот, то есть на том самом месте, где он родился…

А бабушкин альбом уехал с нами в Израиль и, кто бы мог подумать, очень там пригодился, когда перед свадьбой дочери нужно было в раввинате удостоверить ее еврейство, то есть мое, поскольку таковое передается от матери. Я готовилась к обыкновенным в таких случаях придирчивым вопросам, вроде: «Какие традиции соблюдались в семье?» или «Как проводили вечер Песаха?», затверживала на идиш название бабушкиной коврижки и успокаивала Асю, которая боялась, что я провалю дело. Вместо старого строгого раввина, которого я ожидала увидеть, за столом у окна сидел немного расплывшийся, молодой, голубоглазый и быстрый. Едва мы встали на пороге, он, взглянув на меня, московским говорком произнес: «Говоришь на идиш?» Я растерянно мотнула головой. «Как — вскричал он, — с твоим-то лицом?!» Так я сразу получила нужное подтверждение; обрадовалась и даже удивилась: в прошлой жизни я утешала себя тем, что не особенно похожа на еврейку — когда в метро, к примеру, ловила на себе внимательные взгляды, а в Израиле и не заметила, как легко стало носить лицо, и привычка проверять чужие взгляды быстро выветрилась. Однако раввин поманил нас к столу. Ася уселась позади меня на скамейку, а я осторожно опустила на стол тяжелый альбом — уже не в доказательство, а чтоб порадовать: массивные сафьяновые крышки с нежным тиснением, нижняя — на четырех бронзовых ножках, широкая бронзовая же застежка и толстые картонные листы с золотым обрезом. Он стал их переворачивать и ахать: «Никогда такого не видел!» До коврижки дело не дошло, он выписал нужную нам бумагу, но тут я, выставив Асю за дверь, сама в него вцепилась (наконец есть к кому обратиться). Мне не терпелось спросить, думают ли они, что у нас есть связь с душами близких, и я рассказала парочку своих снов, виденных после ухода мамы, из которых выходило, что — есть. Вот один. По еврейской традиции, через год после смерти полагается прекратить траур, чтобы перестать держать душу ушедшего около себя и отпустить ее. В ту же ночь мне снится, что в поисках мамы я захожу в автобус, но не вижу ее, он плотно забит людьми и вот-вот уедет, я боюсь потеряться и выскакиваю.  Иду вдоль его бока, а стенки нет, просто сиденья и на каждом сидят по трое на коленях друг у друга. Вдруг вижу маму, она сидит у кого-то на коленях и у нее тоже кто-то. Она в московской цигейковой шубе и я вытягиваясь, чтобы дотянуться до нее, спрашиваю: Тебе не жарко? Тебе не тесно? Она отвечает: Нет, все хорошо, но пора прощаться. В этот момент автобус трогается с места.

Раввин смущенно отбивался, мол, сам еще не на том уровне, чтобы говорить на такие темы, и что с таким вопросом надо обратиться к кому-нибудь повыше; что в Торе, конечно, все написано, но не пришло время нам этого понять. Ну да, подумала я, нечего задавать такие вопросы, и пошла к Асе — поздравлять ее.

 

А где бишь мой рассказ несвязный? Я все бродила по левую сторону своего дома, теперь время пойти из двора направо. Обогнешь правое крыло, поднимешься к «зеленым воротам» — никаких ворот нет, а название живет! Не с тех ли давних усадебных времен? А там — маленькая Лефортовская площадь с остановкой трамвая 50-й номер, остановка называется «Коровий брод». По левую сторону невысокий заборчик, к которому с площади сгребали снег. Получался длинный сугроб и я, с наслаждением проваливаясь, ходила по его гребню в валенках с натянутыми на них шароварами, а бабушка, двигаясь за мной понизу, напевала что-нибудь оперное или пересказывала сюжеты. Амнерис, Радамес… какие слова!

Название «Коровий брод» случайно застряло на трамвайной остановке от старого названия улицы, носившей его до 1917 года (теперь 2-я Бауманская), она спускается налево мимо Лефортовского дворца, где давно расположился Военно-Исторический архив, мимо старого здания МВТУ к Яузе. Улица была обсажена кленами, и мы с Кларкой каждую осень собирали там разноцветные листья и засушивали их в газетах. Правую сторону улицы занимала Академия химзащиты, где работал папа.

С Лефортовской площади начинался мой путь в музыкальную школу: обойти небольшое каменное строение — это морг судебно-медицинской экспертизы, привычный, поэтому не пугает, войти в Старокирочный переулок (там по левой стороне стоял дом Анны Монс, сейчас заброшенный и недоступный), перейти в Аптекарский и дальше всё обычные тогда, а сейчас ласкающие слух названия: Доброслободская, Разгуляй — на этой площади стояло прекрасное старое здание, занятое МИСИ (инженерно-строительный институт, мимо которого меня удачно пронесла судьба: я собиралась туда поступать, даже анкету взяла), дальше налево Старая Басманная, и наконец после получаса ходьбы сворачиваю направо (помнит правое плечо), во двор старинного дома, к школе. Это сейчас туда уже не свернуть — решетчатые железные ворота не пустят случайного прохожего, а в те времена проходы и дворы в Москве были открыты: ходи не хочу…

Тогда я вряд ли замечала красоту обветшалого дома, вряд ли вглядывалась в него, обреченно приближаясь к музыкалке. И уж подумать не могла, что придет время, и в красивом старинном зале, облокотясь на рояль, я буду рассказывать об одной коллекции декабристских портретов, считавшейся утерянной (я ее случайно обнаружила в недрах Библиотеки имени Ленина). Дом принадлежал на рубеже 1820-х годов Ивану Матвеевичу Муравьеву-Апостолу, отцу трех декабристов, в том числе повешенного Сергея и сосланного в Сибирь Матвея. Когда в 1986 году здесь открывали Музей декабристов и долго выбирали ему директора, лучшим, конечно, был бы Натан Яковлевич Эйдельман, создавший свой особый свободный и занимательный стиль исторического повествования. Но в Министерстве культуры противились: с его фамилией да в такой музей?! Тогда декабристы еще были несомненными героями русской истории. А директором стал сотрудник Исторического музея Джангир Исмаил-Заде, милый человек, хороший музейщик, и с фамилией, наверное, не такой негодной, как у Натана. <…>

 

Какие неожиданные связи соединяют далекие времена жизни! Сидим, рассматриваем мы с мужем подвижную гугловскую картинку Госпитального, вертим ее туда-сюда, я узнаю один столб (остался-таки!) от моих тех ворот, теперь он оштукатурен, покрашен и подпирает маленький тамбур, втиснутый между ним и стеной бывшей маминой фабрики — вместо остатка чугунной ограды, которая еще видна на фотографии 1971 года, где мы с маленькой племянницей стоим на пустом месте от сгоревшего Алкиного дома. И вдруг в кадр въезжает столбик автобусной остановки, а на щитке номер: 78. Ой! Ой-ой-ой! Какие воспоминания! Сколько совсем другой жизни прошло под этим номером, когда я и думать забыла, что 78-й посещает места моего детства! Это тот самый 78-й, которым мой будущий муж четыре года ездил от метро Сокольники ко мне на Матросский, пока не решился просить моей руки. Да и то… мялся, мялся, пока наконец за него нужные слова не произнес мой папа: «Ты хочешь сказать…» — и мы через месяц, в мае 1964-го, поженились... Вот, получается, до сих пор ходит 78-й от первого моего дома к последнему дому моей дозамужней жизни. Меня там давно нет, а он все ходит…

 

В восемь лет меня отдали в первый класс музыкальной школы; сначала это была радостная, а потом темная сторона моей детской жизни. Радостная потому, что в первом классе все шло прекрасно: на отчетном концерте школы в Малом зале Консерватории мы четверо исполняли на двух роялях, сомкнутых боком к залу, пьесу «Комарик», я сидела первой к залу, видно, играла главную партию. Но в середине второго класса музыкалки папу забрали — забрали не из дома, сняли с поезда в командировке. К нам пришли с обыском, перевернули всю комнату родителей, и прежде чем ее опечатали, мама попросила переместить в другую комнату пианино — дети занимаются музыкой! И, бывает же, они сами его перекатили. По словам мамы и брата, они вели себя «прилично». Полгода второго класса на музыку я не ходила, а осенью мама отдала меня сразу в третий. С деньгами было плохо, хлеб мама выбирала, что подешевле, но на музыку наскребала. Отдавать в третий класс было ошибкой. Пропущенное время я наверстать не смогла, учительница, ее звали Таисья Васильевна Ключарева, даже стукала меня по пальцам указкой, короче, я превратилась в тупицу, пугающуюся диктанта по сольфеджио и обмирающую на экзамене, когда сама слышала, как тускло играю. Единственной отрадой был хор — в том же Малом зале мы, вторые голоса, подхватывали на низах в песне половецких девушек: «Улетай на крыльях ветра ты в край родной, родная песня наша…». Пели даже очень быструю «Попутную песню» Глинки: «Веселится и ликует весь народ…» (сейчас, слышу, вернули, в соответствии с веяниями, слова Кукольника: «Веселится православный весь народ…»). Ну и колыбельную Блантера и Исаковского (1949), сталинских лауреатов, пели, конечно: «Даст тебе силу, дорогу укажет / Сталин своею рукой. / Спи, мой воробушек, спи, мой сыночек, / спи, мой звоночек родной». Странно, что она снова еще не востребована.

После четвертого класса решено было музыку бросить, и мрак потихоньку рассеялся. Я постоянно что-то напевала, а бабушка приговаривала: «Тебе надо петь в Большом театре!». (Как часто, минуя целую жизнь, завершается тема: мы с мужем позанимались недавно в кружке звуковой гимнастики, кричали там, кривлялись, рычали, но временами и пели, и вдруг ведущая навела на меня ухо: «А у вас певческий голос!», и я переслала ее слова бабушке, в неведомые сферы.) В давние времена они с дедом были любителями оперы; при мне бабушка подыгрывала себе или просто напевала из «Аиды», «Прекрасной Елены» (чаще всего: «Нет, нет, ему сердце я не отдам…» — а я думала: это она о своем? от мамы я знала, что она убежала от мужа с моим дедом) или «Марицы» — помню обложку в стиле модерн: прелестная Марица с осиной талией. Последнее, что она играла, разминая застывшие пальцы («Что это случилось с моими руками?»), была «Застольная песня» Бетховена. Долго еще во мне звучало: «Бездельник, кто с нами не пьет»… После бабушкиной смерти кипу ее нот снесли в букинистический. А брат дико злился: я непроизвольно подпевала, когда он играл на пианино.

 

Первое потрясение от музыки случилось со мной в пятнадцать лет при подслушивании (!) скрипичного концерта Мендельсона — брат слушал радио, а я, прячась в закутке при выходе из нашей комнаты в коридор, беззвучно, чтобы ему не мешать, сотрясалась в рыданиях и промокала лицо полотенцем, висевшим на двери (там висели все наши полотенца — квартира была коммунальная).

Брат закончил все семь музыкальных классов, обожал своего учителя, необыкновенного человека Варфоломея Александровича Вахромеева, директора школы, автора учебников по музыке. Имя Варфоломей все время звучало в доме. Брат рассказывает, что мама ходила к нему и, видимо, описала нашу ситуацию — он снизил плату за обучение. Брат не проявлял таланта, и тем дороже для него воспоминание о том, как после удачно отыгранного выпускного экзамена В. А. поцеловал ему руку. Брат еще год ходил к нему домой заниматься и помнит серьезные разговоры о музыке, например что Шаляпин, не обладая особо сильным голосом, умел создавать впечатление мощного форте, подбираясь к нему глиссандо от тончайшего пианиссимо.

У Варфоломея брат видел и нечто необычное для того времени: крестик на шее и икону на стене. Впоследствии В. А. принял сан и достиг высокого положения в церковной иерархии. <…>

 

ШКОЛА. ДВОР

24 апреля 2013-го. Разговор с Кларой. Снова говорили про двор, про игры. Первая школа — № 356, последняя — № 357. В первой учительницей литературы была Лилия Кузьминична Горюнова, высокая красавица; Кларка говорит, что когда она водила нас в Третьяковку, за ней шли мужчины, и что она курила, и что была грубовата. А я помню другое: как мягко она посмеивается надо мной, когда у доски в пятом классе я пересказываю любовный эпизод из «Песни о купце Калашникове», ловко обходя скользкие, как мне кажется, моменты. И больше ведь не помню ничего, только с удовольствием разглядываю ее на классной фотографии — стать, лицо и волнообразный зачес волос надо лбом, как у американской киноактрисы! Да вот нашла свой табель за пятый класс: она умудрилась в году поставить мне по литературе пять с плюсом!

Жаль, что Кларка не вспомнила нашу учительницу истории в пятом-шестом классе Дору Петровну Плоткину. Этим невеселым для начала 50-х годов анкетным данным соответствовало некрасивое лицо с туго затянутыми волосами и крупным насморочным носом, который она всегда терла платком, будто после слез. А вот глаза с прямыми ресницами не были темными. (Неужели я могу это помнить? И как она стоит, прислонившись к моей парте и благожелательно смотрит на меня сверху?) Знания по истории европейского Средневековья она вложила в меня так прочно, что через десятилетия они легко всплыли при внезапной надобности, когда в Амстердаме, в самом начале поездки по Европе, выяснилось, что наш спутник не приготовил обещанного точного маршрута. Он сунул мне карту и бормотнул: «Решай, куда ехать». Я быстро сказала: «Утрехт, Гент, Дельфт», вспомнив города Голландии, где происходили события Нидерландской революции. И потом оказалось, что я знаю, какие именно пять католических соборов Европы считаются величайшими. Всё Дора Петровна, пятый или шестой класс. Поход с ней в Музей изобразительных искусств — почти сразу после выноса из него выставки подарков Сталину (теперь страшно и гадко читать, какой урон выставка нанесла музею и как выбрасывали вороха прочервивевших сладостей, до того годами неприкасаемых) — был моим первым музейным впечатлением, памятным на всю жизнь. Она еще старалась учить нас приличным манерам! В табеле, который вдруг нашелся, она расписывается как классный руководитель. <…>

 

Какие странные совпадения являет жизнь! Нинель Ильиничну, мою учительницу литературы, в последние годы жизни постигла слепота. (Узнаю сейчас из интернета: годы жизни 1929—1993; настоящее отчество Иудовна; она автор рассказов о своем несчастном детдомовском детстве, на уроках давала запрещенных Достоевского, Есенина, Цветаеву, — я такого не помню, видимо, позднее меня. Она преподавала в разных школах до 70-х.) Так вот какой она была! Все это так согласуется с ее незабываемым жестом у стеклянной двери на лестницу! Да… А теперь и я борюсь за свое зрение и понимаю их обеих и сочувствую им.

Историка нашего в старших классах звали Тазрет Михайлович, фамилию мы с Кларой не вспомнили (возможно, Басиев, упоминаемый в интернете), она только уверенно сказала, что он был осетин, и обе мы сошлись на том, что очень хороший учитель. Говорил нам такие вещи, которые тогда не положено было говорить; еще был строг и гонял неопрятных девочек (с перекрученными чулками или лохматых).

Наверное, он и впрямь хорошо преподавал историю — пошла же я на исторический факультет. Жаль, что я помню только лишь один эпизод из общения с ним, но эпизод пророческий, если можно так определить его связь с будущими моими занятиями. Это был девятый класс, мы проходили историю России XIX века. Дома уроки я делала редко; помню утреннее лихорадочное движение: схватить портфель, который стоит у ножки пианино, вытряхнуть из него вчерашнее и положить сегодняшнее. Зато на уроках и на переменах я выхватывала главное. На этот раз я схватила на переменке кого-то, только что вышедшего с урока истории: «Что Тазрет спрашивал?» Оказывается, он поднял каждого, требуя определить одной фразой. правительственную политику 1880-х годов, но не добился ответа. «А что надо было сказать?» — «В России царила реакция!» Ну, я так и сказала, когда он меня поднял. «Вот, — простер руку Тазрет, — вот как надо отвечать!» Он и я были страшно рады, и я всегда помню этот момент как большую жизненную удачу.

А на четвертом курсе университета мой профессор Петр Андреевич Зайончковский, который первым из советских историков взялся за изучение внутренней политики самодержавия, предложил нам, слушателям его семинара, темы для курсовых, связанные с «реакцией», как принято называть период царствования Александра III, отшатнувшегося от «Великих реформ» своего отца после его убийства 1 марта 1881 года. И я, вспоминая тот счастливый случай с Тазретом, начала работать над курсовой, потом дипломной работой, а спустя годы — и над диссертацией: «Среднее образование в системе контрреформ 1880-х годов». Жаль, что по юношеской беспечности связи со своим учителем я не сохранила, а то вместе посмеялись бы над причудами судьбы. Кстати, «реакция», на которой настаивал Тазрет, теперь нам кажется не такой уж и страшной. Да и прилипшим к тем 80-м годам словечком «мрачные» их называть неловко, зная об ужасах «светлого будущего» России. Судьба же, не отставая, еще раз вывела меня на эту когда-то выбранную тему, только уже очень нескоро — в моем тогда таком далеком будущем.

 

Юра, Екатерина Моисеевна и Наташа Зейфманы. 1946.

 

 

А в седьмом классе я до обожания любила географичку Александру Васильевну, голубоглазую, худощавую, так что пиджак не облегал, а оттопыривался у нее на спине, с длинной указкой, которой она водила по карте. Чем она меня зацепила? Может, голосом? Видно, росло и искало применения юношеское эротическое напряжение. Помню, как гладила гладкий темный камень с синими искрами на цоколе школьного здания: в нем было что-то от географии, от геологии, от Александры Васильевны. Это была вторая наша с Кларкой школа, на Большой Почтовой, от Госпитального в двух остановках трамвая, но мы экономили, говорит Кларка, ходили пешком, а потом покупали вкуснейшие бублики, сейчас таких нет. Ничего этого не помню, но вспоминаю, как заходила за ней в последнюю комнату в длинном коридоре, где она жила с мамой и отчимом: ждала, пока она допьет из блюдечка кипяток и доест кусок белого хлеба с маслом, посыпанный сахаром, — всегда одинаковый завтрак. Кипяток — это было странно: у нас пили чай. Хотя папа вечно издевался: «Это не чай, это моча Святого Маврикия!» — такой он был слабенький.

Кстати, тогда условия быта в Кларкином коридоре меня не занимали, теперь же очень хочется расспросить о них Кларку. В таких случаях она отвечает: «Сейчас я тебе все расскажу», и дальше надо только входить в подробности. Всего было десять комнат, со стороны двора только три, потому что при входе в коридор первой слева была большая кухня, а за их последней, третьей комнатой, туалет и умывальники. На правую сторону коридора выходили остальные семь комнат. В кухне стояли три плиты по четыре конфорки, по одной на комнату и две для кипячения белья и пр. Зато у каждой хозяйки был свой столик. Белье сушили там же. В туалете было три кабинки, а в ванной — умывальники, мыться ходили в баню, пока не убрали там кладовку и не поставили ванну с газовой горелкой. Тогда сделали жесткое расписание для пользования ванной, а в острых случаях надо было договариваться с очередниками. Потом поставили телефон, как раз рядом с их дверью, и им приходилось всех подзывать. В целом, вроде бы ничего страшного, по сравнению с Высоцким (на двадцать восемь комнаток всего одна уборная), но все равно впечатление производит. <…>

 

Двор! Предел мечтаний! Это вам не сидение перед экраном — счастье нынешних детишек! Это компания девчонок (мальчишек не брали) — и салочки, и прыгалки, и прятки, да еще мячик (кто его выносит, тому некое предпочтение). А бабушка, нависая над моей тарелкой с супом (плавают рис, картошка, еще какие-то противные остатки), спокойно угрожает: «Не доешь супа — во двор не пойдешь». И Кларка уже зовет меня под окном. А какое горе, если с ней размолвка! Папа тогда смеется: «В доме трагедия — Наташка поссорилась с Кларкой!»

…Вспомнили имена подружек, и кто где жил, и как у Ирки Проценко в их переполненной семьей и соседями комнате, плюс мы со двора, смотрели по телевизору «Парень из нашего города», — какое было событие!

Потом перебирали моих соседей по подъезду.

Кларка:

— А помнишь того белобрысого мальчика, что жил прямо над вами?

— Нет, не помню.

— И однажды — то ли его кто-то подговорил, то ли сам — открыл окно между вашим третьим и вторым этажом и прыгнул вниз?

— Нет, не помню, — огорчилась я, — нет!

И вдруг… Вот оно, это ощущение: так ребенок дает матери первый знак, что живет, — будто маленький пузырек тихо лопается где-то внутри.

— Помню, помню! — в восторге закричала я. — Он упал на козырек над подъездом с таким страшным смачным звуком, а когда летел, на нем развевалось пальтишко!

— Да, точно, а мы с тобой испугались и отбежали подальше…

 

Вспомнили игры, начиная с первых девчоночьих, назывались «секретики». Это делается так: каждая вырывает ямку у забора или у стены, где никто не ходит и рыхлая земля, кладет туда разные свои драгоценности вроде блестящих фантиков, осколочков цветного стекла или бусинок, сверху закрывает оконцем — куском стекла — и засыпает землей. А потом по очереди их отыскивают, расчищают оконце и гордятся, у кого красивее. Для копания земли со мной всегда была алюминиевая ложка с обломанным черенком, и я долго горевала, когда она потерялась; думаю, горевала сильнее, чем горевала в семь лет по тому тонкому серебряному браслетику, который от взмаха руки слетел в песок на Рижском взморье и так и не нашелся, как всей семьей ни рылись (а он был бабушкин или мамин, еще из их ташкентской жизни).

А двор наш тогда еще заканчивался резким скатом — похоже, это был берег Бутурлинского пруда. В начале войны здесь рыли траншеи, потом на взрытой рыхлой почве под скатом выросли тополя, там хорошо было устраивать секретики.

Скат долго оставался крутым, зимой на нем заливали ледяную дорожку, широкую и довольно длинную. Кларка сломала на ней ногу, а меня сильно ударил по лодыжке железным подносом мальчишка, летевший в нем по льду, так что нога у меня и у взрослой грозно побаливала — а вдруг опухоль? От страха мне приснилось однажды, что она покрылась махровой черной плесенью.

И другие игры с землей. Лунки: выкапываем рядок ямок и по очереди закатываем в них мячик. Ножички: на мягкой земле чертится круг и делится на сектора по числу участников. Каждый встает на свой клочок земли, в очередь бросает перочинный ножик в землю соседа — ножик должен обязательно воткнуться — и прирезает себе клочок его земли по линии, как встал нож. Промахнулся и ножик не воткнулся в землю — передаешь его дальше по кругу. Вылетают из игры те, у кого не остается земли, чтобы постоять хотя бы на одной ноге.

Ну и, конечно, любимая игра, «лягушки» — кидаешь мячик в стену, он отскакивает, и ты прыгаешь через него враскорячку, стараясь не зацепить подолом. Он стукается о землю, и следующий в очереди его ловит; кто, перепрыгивая, задел или свалил мяч, «вылетает» из игры и бежит в конец очереди, а она движется быстро, и надо быть точной, ловкой и шустрой.

Тут меня прерывает очередная ожившая сценка: мы играем в лягушки под Кларкиным окном на первом этаже, мяч почему-то летит в вбок и касается соседнего окна, а там живет «генеральша», так ее все называют; покойный муж взял ее из «балетных», и правда, она всегда ходит очень прямо, но вместо ее лица всплывает мордочка собачки, которую она всегда носила на руках (чего только не помнит Кларка — например, что генеральша умерла от заражения крови: сама резала себе мозоль). Так вот, она выскакивает из моего подъезда, видит меня, застывшую с мячом, и произносит: «Конечно, чего еще ожидать от ребенка, у которого отец в тюрьме!» Тут главное для меня, что других таких высказываний я не помню, видно их и не было за три с половиной года папиного отсутствия, хотя весь двор знал, что с нами происходит.

Да, еще прыгали мы в «классики». И сейчас прыгают, судя по исчерканным, правда не часто, тротуарам: мелом рисуется крупный прямоугольник, двумя линиями вдоль и тремя поперек делится на квадраты, по ним, прыгая на одной ноге и не наступая на черту, ты гонишь, к примеру, баночку из-под гуталина; ногу менять нельзя, баночка тоже не должна застыть на черте — попробуй-ка так доскакать до последнего квадрата!

Еще прыгали через длинную веревку, когда двое крутят, а один в середине прыгает до упаду; но у каждой была и своя родная прыгалка, ее крутили между делом или соревнуясь, кто быстрее и дольше.

За правым крылом дома была пустая земля, там играли большой группой в «штандер». Игра известная: один кидает мяч как можно выше, остальные разбегаются подальше, пока другой не поймает мяч и не крикнет: «Штандер!». Дальше тот, в кого он попадет мячом, идет водить.

А игра «Замри!» не требовала особого места, нужно было только рассчитаться, чтоб определить, кто водит; считалок помню три: «На златом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, кто ты такой…», «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана, буду резать, буду бить, все равно тебе водить…», «Аты-баты, шли солдаты, аты-баты, на базар, аты-баты, что купили, аты-баты, самовар». Можно было по-всякому растягивать слова, чтобы последний шлепок в грудь пришелся не на тебя. Кому выпало водить, считал, скажем, до десяти, остальные, быстренько недалеко отбежав, на команду «Замри!» замирали в любой причудливой позе, а водивший должен был их рассмешить или, не прикасаясь, другим способом заставить шевельнуться.

 

Дом и двор на Госпитальном долго оживали в моих снах; их сюжеты повторялись с небольшими вариациями. Вот одна из ретроспективных записей 1970 года:

«Раз за разом снится желание пробиться в прошлое, в детство, в свой двор и старую квартиру и застать там всех, в том числе и себя... Но каждый раз не удается, все время знаю, что невозможно. Вижу себя под Кларкиным окном (первый этаж, видно с земли, если не закрыто занавесками) и первые мгновения не помню, что Кларка уже уехала, и напрягаю горло, чтобы ее крикнуть. Знаю, как она сейчас обрадуется, и волнуюсь. А потом вижу за окном совсем чужих людей и с отвращением вспоминаю, что прекрасно знаю, что Кларка там не живет. В другом варианте — захожу в их коридор, но пока дохожу до ее комнаты, все равно вспоминаю.

И только однажды, пока стояла под Кларкиным окном, бабушка из нашего окна на третьем этаже меня позвала. Удалось себя обмануть и успеть двенадцатилетней добежать до двери своей квартиры, а дальше — все! — войти и пожить не удалось».

В том же 70-м году записываю свежий сон, и хотя взрослые горести, в нем просвечивающие, казалось бы, должны были вытеснить двор как место действия, снова обнаруживаю себя там. На этот раз я пытаюсь заглянуть в окно Ксюши Ериновой на первом этаже… На самом деле окна этого этажа в нашем доме были выше моих глаз. Ксюшка была красивая, с яркими черными глазами девочка, знакомая мне еще по детскому саду, а жили они втроем в девятиметровой комнате: Ксюша, ее мама Галина Скоробогатова, актриса Малого театра, и бабушка, бывшая жена известного ленинградского актера (К. В.) Скоробогатова. Все это, включая главные роли Скоробогатова в кино, Клара в очередной телефонной беседе выкладывает мне сразу, никакого интернета не надо; она помнит, что отец Ксюши погиб на войне, и мне только остается (потому что хочется) узнать когда. Нахожу его в списке актеров Малого: ушел на фронт в 1941-м (год рождения Ксюши), погиб в августе 1944-го. Бабушка ее была величественная дама, мы ее робели, когда заходили к ним, а мама ее шла через двор к своему подъезду всегда тихая и усталая. И как только Кларка сразу сказала ее имя? Галя! Для кого у нас во дворе она была Галя?

Но и это не все (никак не доберусь я до своего сна!), потому что Кларка продолжает плести невод нашей общей памяти. Оказывается, у старухи Скоробогатовой была еще одна дочь, Лариса («Как ты помнишь?» — «Помню!»), замужем за военным композитором и дирижером Руновым (я проверяю: Виктор Сергеевич, автор самых известных маршей). «Как, — опять кричу я, — у меня в детском саду была подружка, тоже Наташка, и я давно пытаюсь вспомнить ее фамилию, Румынова, что ли? Так вот же, Рунова!» — «Ну да, она была Ксюшкина двоюродная сестра, хорошая девочка» (Кларкины оценки всегда совпадают с моими). Они жили в Первом общежитии Академии. (Так! Теперь я вспоминаю, что наш дом тоже называли общежитием, только Четвертым). А Наташка Рунова была первой подружкой, чье существование рядом делало жизнь сносной. При этом мы иногда ссорились, и я давно пытаюсь вспомнить, которая из нас тогда шипела: «А я все расскажу воспитательнице!». Интересно все-таки, кто был такой противный, неужели, я? или она? или поочередно?

А хорошее это дело — воспоминания, когда разрозненная мозаика собирается в рисунок: теперь, так запоздало, но я еще успеваю пожалеть и Ксюшку, не увидевшую отца, и молодую актрису Галю, потерявшую мужа (на портрете у них на этажерке он был красавец!), да и бабушку Скоробогатову (и вторая ее дочь, Лариса, к тому времени жила одна с двумя дочерьми, без знаменитого мужа, — ну, Кларка!).

Так вот, сон про Ксюшкино окно. Не дотянувшись до него, но непременно желая знать, здесь ли еще Ксюшка, я захожу в их подъезд, встаю на цыпочки и приподнимаю стену их комнаты, прилегающей к лестнице, на уровень глаз. Вижу плотно сложенное, как в гардеробе, белье. Может их, а может — нет. Выхожу во двор: как в читальне, сидят люди и среди них Ксюшка. Протискиваюсь к ней и с неловкостью здороваюсь — еще в январе должна была позвонить ей, узнать, кого родила. «Ну как ты?» — «Плохо. Родила мальчика, а через день сказали, что он умер». Она рассказывает, а я вижу: его, мертвого, завернули в грязную простынку, заложили в две досочки и перевязали. В таком виде их складывают в морге роддома. А скоро оказалось, что он еще живой, — он стал слегка биться, как живая рыба на столе. Так прыгал он долгих три дня и на третий окончательно умер. И ничего нельзя было сделать (оказывается, не положено, раз уж в морге). <…>

 

ПРОГУЛКА С КЛАРКОЙ

Я поставила точку, и мы поехали в Москву. С Кларкой мы не виделись лет семь, мы обнялись и обе, думаю, огорчились, как себе в зеркале, постаревшему лицу подруги; я понудила их с Костей расцеловаться, мы вышли из метро и пошли налево по Бауманской, бывшей Басманной: я хотела посмотреть на бюст Пушкина перед школой, захватившей право обозначать место его рождения, хотела проверить, правильно ли мне всегда казалось, что он непропорционально маленький относительно своего постамента.

Земля перед школой была перекопана, пьедестал перенесен подальше от нее, видимо, к будущему скверику, и казался он теперь хрупким и тесным для новой скульптуры: тяжелой крупной черной головы с вдохновенно откинутыми кудрями. Какой Пушкин?! да это вылитый Царнаев, бостонский террорист, красавчик с целеустремленным лицом, растиражированный интернетом и гламурными изданиями.

Поохали и пошли вниз по Ладожской к Госпитальному, разглядывая поновленные купеческие дома по левой стороне улицы, за которыми раньше был Немецкий рынок, и перебирая имена соучениц из первой нашей шестилетней школы. Как раз дошли до скверика, — на этом месте она и стояла, напротив Волховского переулка. Еще несколько шагов, и переходим Малую Почтовую, к началу Госпитального, тут была усадьба Скворцова. Чудес нет: ни булыжника, ни трамвайных рельсов, на углу, слегка задвинутое и прикрытое деревьями, чернеет странное здание фабрики-кухни, а на месте дома, где родился Пушкин и в нашем детстве еще были деревянные мещанские дома, наискосок стоит огромный двухэтажный бетонный сарай с разбросанными вокруг обрезками труб. Моего века хватило: пушкинским духом здесь больше не пахнет, памятную доску вешать не на что, и пусть там, у школы, пребывает Царнаев.

От остановки 78-го автобуса остался шест с пустой железной рамкой. Вынули только табличку с номером, а шест не озаботились даже отодвинуть в сторонку, и он так и стоит на углу, караулит память. Один столб от моих ворот на Госпитальный еще можно разглядеть: он поглощен тамбуром какого-то бутика, ютящегося в доме бывшей маминой фабрики, верхушка еще проглядывает сквозь штукатурку; другого столба нет. Пустует и место дома, где жила моя подружка Полякова (проклято, что ли?).

Мертвый асфальт сменил земляную с камешками дорожку к дому; топография и рельеф скорчились и стерлись, почти не узнать, если б глаза сразу не ухватили крыло нашего дома и справа огрызок дома Бутурлиных. Наш шестиэтажный выглядит нежилым: пустые, грязные и даже открытые окна. Подойти отсюда к обоим домам нельзя: на них навалился серый бетонный забор. Но дальше в заборе есть проход, через него попадаем в свой двор. Каменные протоптанные ступени подъезда те же, но на месте козырька, на который упал тот мальчик, — тяжелая задница лифта. Мои и Кларкины двери закрыты наглухо; и как же низко над землей Кларкино окно! а мы ведь под него кидали мяч, играя в лягушки.

На те же четыре газона делится двор между левым и правым крылом, только ограды посолиднели. Впрочем, и когда ограда была легкомысленной и с прорехами, на газоны не полагалось заходить, хотя только хилая трава там росла да вдоль ограды кустики акации: из ее стручков, если съесть горошки, получались свистелки, а растертый в пальцах лепесток навсегда с тех пор пахнет детством; смутный вопрос: «Почему на газон-то нельзя?» — таял под властью привычки. Вместо акаций теперь немолодые деревья.

Я на всякий случай уже подергала все двери (хоть в подъезде постоять!..), и мы втроем озирали признаки умирания дома, как из среднего подъезда вышел беленький мальчик лет трех с мамой. Так и оказалось, трех: я всегда проверяю, не разучилась ли понимать возраст малышей. Время идет, глядишь, а это уже другой ребенок, другой человек. Только когда это случится, я не уловлю перемены сразу. Так же, как не улавливала момента, когда вела ребенка за руку в последний раз. Неуследим ход возраста, и верстовых столбов не замечаешь. Я и за собой прислеживала: «Мам, я еще ребенок или уже взрослая?» — «Когда перестанешь задавать этот вопрос, вот тогда и…» Пока они не сели в машину, я все узнала: мальчика зовут Рома, в двух подъездах еще живут те, кто приватизировал свои квартиры, а что будет с домом дальше, неизвестно никому, но с водой уже перебои. Мы еще постояли в середине двора, глядя в сторону Яузы, но река и парк оказались закрытыми длинным скучным зданием (муж говорит: лабораторный корпус), а от того ската, где съезжали по ледяной дорожке и росли тополя, ничего не осталось, все заглажено, будто никогда не было усадебного пруда.

Со двора пошли к школе, вежливо поглядели на низкие колонны, подпирающие фасад, на парадную лестницу, на которой наш класс и учителя запечатлены в день выпуска, — чувство одно: так много времени утекло, что ничего и не чувствуешь. Зато простая радость: со школьного двора виден клочок парка за Яузой. Парк так же близко, как виделся из окна третьего этажа в детстве.

От школы пошли назад к дому Бутурлина и обрадовались, что на нем охранная доска с упоминанием Пушкина и отдельно табличка с краткой историей дома. Сам же дом в плачевном состоянии: под крышей трещина в середине фасада, на нем следы грубых перестроек, крыльцо с железными перилами и полуразрушенным навесом грубо врезано в стену, а на стороне, обращенной к нашему дому, окна цокольного этажа, глубоко утопленные под полукруглыми арками, заросли кустарником.

Обернувшись, вижу свое пустое окно, заколоченный вход в котельную, заднюю стену нашего умирающего дома, базедовы выпуклости оконных переплетов… Да тут и всегда было тоскливо. «Мы никогда сюда не заходили», — вторит мне Клара. И еще раз поражает меня, когда, поднявшись к Лефортовской площади, проходим мимо заборчика, к которому сгребали снег: «Здесь мы любили ходить по сугробам» — будто детская память разделена между нами пополам, как у близнецов.

Зато Лефортовский дворец выглядит прочным, мы поглядели через глубокую въездную арку во двор, и я, сколько ни силилась, не вспомнила, с какой целью ходила заниматься в Военно-Исторический архив: наверное, когда надо было атрибутировать портрет неизвестного, приобретенный Отделом рукописей ГБЛ: он оказался фельдмаршалом Румянцевым-Задунайским. Кленов у стен архива уже не было, только несколько деревьев росли на противоположной стороне, у здания бывшей Академии химзащиты, но мы с Кларой там листьев не собирали.

Посмотрели на ухоженный двор и бывшие здания МВТУ, удивились двум унылым львам с обеих сторон над проходной, подаренным судя по табличке каким-то современным доброхотом. Табличка читается хорошо, но львы вознесены так высоко, что снизу видны только их постаменты. <…>

 

…Мы дошли все‑таки до моста через Яузу, шли по Госпитальному, который и переулком‑то не назовешь — транспортная артерия, переходящая в улицу с тем же названием. Прорвались через коросту машин, покрывающую обе набережные и мост; не до воспоминаний, я и не посмотрела на покрытие моста — остались ли плиты. А встряхнулась только против «Гошпитали» — до чего она красива! но теперь белая с желтым, а ступени, похоже, те же. Потом долго сидели в Головинском парке, безлюдном в будни и будто нетронутом временем. Костя спал, уронив голову на грудь, а мы с Кларкой сравнивали наши жизни: ее здесь, и мою — там.

Время публикации на сайте:

24.09.16