Человеку, лишенному лагерного опыта, тот представляется невыносимым. Но, наверное, самое страшное в лагерной жизни – не то, что было там, а то, что наступает после. Вырвавшемуся из ада неволи невозможно передать свой опыт другим. Но его невозможно и носить в себе.
Героине романа «История одной зэчки» после освобождения снятся сны. Даже пробуждение не освобождает из плена прошлого.
«Огненный шар, ослепительно переливаясь голубовато-сиреневым светом и вибрируя лучами-щупальцами, на мгновенье завис над Надиной головой, как бы позволяя рассмотреть себя, затем резким скачком взмыл ввысь и понесся в сторону, к востоку, где чернели в ночи отроги Уральского хребта.
“Что это? Что за диво такое? Сейчас оно перелетит Урал и появится над Лабытнанги и Салехардом, там его непременно заметят, возможно, и определят, что за диковинное чудо!” – подумала Надя.
Вдруг раздался выстрел, и она резко обернулась. Сзади, совсем близко, увидела вышку со стрелком. Яркий свет прожектора шнырял по тундре, слепя глаза».
С этого сна начинается книга.
Сны будут возвращаться к Наде (книга автобиографична, но героиня не носит имени автора) на протяжении многих лет. Страшны были не столько сны, сколько невозможность рассказать о них окружающим, даже близким. Вынужденная немота оказывалась наказанием, не обозначенным в приговоре, настигавшем уже после освобождения.
Надя получила срок не по политической статье, а по обвинению (ложному) в уголовном преступлении. Этим роман Екатерины Матвеевой отличается от множества других книг, посвященных лагерям сталинской поры, где главными рассказчиками являются осужденные по статье 58-10 либо по статье 58-8 как члены семьи изменника родины.
Впрочем, Наде все равно предстояло общение с политическими. Лагеря не знали разделения по статьям УК, да и круг общения ей конечно же был ближе неуголовный. Хотя, росшая в подмосковной Малаховке, она была из числа тех, кто никогда ни о чем особенном в своей жизни не задумывался, к происходящему не приглядывался, а политический режим воспринимал как данность. Лишь в лагере началось ее медленное прозрение, не завершившееся, следует признать, и с освобождением: даже о смерти Сталина она горюет как о потере человека, чей взгляд с газетных страниц и плакатов сопровождал ее всю жизнь.
Хорошо певшую девочку, готовившуюся поступать в консерваторию, новая, лагерная, судьба могла бы сломить. Но роман завершается сценой убийства. Героиня, влюбившись в одного из охранников «Речлага», не успевает стать его женой: жениха убивают бандиты. В финале она совершает возмездие: в огне подожженного ею дома сгорает убийца ее возлюбленного.
Что же должно было произойти между этими двумя событиями, чтобы наивная абитуриентка превратилась в способную отомстить за свою любовь женщину? Или взросление не связано с пережитым, является частью другого, неподконтрольного внешнему миру опыта?
Абсурд лагерной жизни проявлялся не только в том, как человеческие чувства ломали установленные законом отношения между заключенными и охранниками. Режим пытался воспрепятствовать самой возможности думать самостоятельно. В романе описывается история, как москвичке Наталье Лебедевой к десяти годам заключения добавили еще пять лет ИТЛ за стихотворение, найденное в ее вещах:
Тиран душой,
сапожник родом,
себя вознес на пьедестал,
и стал народ «врагом народа»,
а он один народом стал,
и подхалим, и льстец бесстыжий,
мильоны расстреляв людей,
зато был знатоком марксизма,
а это ведь куда важней!
В книге реальные персонажи смешаны с вымышленными (точнее, теми, чьи имена изменены). Здесь упоминаются судьбы известных людей, например, рассказано о сестре актрисы Зои Федоровой, умершей в лагере. Ее вина, как и вина ее арестованного мужа, Николая Синицына, состояла в том, что сестра полюбила американца. Это оказалось поводом, чтобы посадить даже далеких членов семьи. В лагере Надя подружилась и с Мери Красновой, внучкой атамана Краснова, – та звала ее после освобождения приехать к ней в гости в Париж.
Видимо, благодаря Мери на зоне знали, каким образом Краснов попал в руки НКВД: англичане выдали. «Проститутская нация!» – восклицает одна из героинь романа. Вряд ли она знала о судьбах казаков, выданных англичанами из оккупированной ими зоны Австрии Сталину в рамках Ялтинских соглашений. Но отношение советских лагерников к тем, кто выдает на верную гибель, в этой реплике очевидно.
Пространства частного при диктатуре не существует, любовь оказывается такой же сферой государственного контроля, как и время, отводимое для сна, количество пищи и круг чтения. Не зря Надя так боится своего романа с начальником режима, прозванным заключенными Клондайк (он, надо сказать, своей работы в лагере не любил и перевелся в город при первой возможности). Отношения охранников и пленниц, судя даже по косвенным упоминаниям в романе, выходили далеко за рамки предписанных норм. Но Надя боится переступить черту, отделяющую платоническую любовь от физической, – не столько из-за боязни санкций («секретов в лагере держать невозможно»), сколько из-за понимания сословных различий, выглядящих глубже самой глубокой пропасти: «я – зэчка, ты – конвоир». Она согласна на отношения лишь после того, как их социальные права уравняются. Кто же знал, что вскоре поле освобождения Нади Клондайка убьют уголовники.
Многие герои книги так и остаются безымянными – например, пленные немцы, которые строили в этих краях канатку. После работы их караулили уголовники, «топили несчастных в котловане, в жидкой глине, лопатами забивали», рассказывает одна из героинь романа. Ответственный же за пленных майор «все знал и морду отворачивал».
Задача у охраны была иной: «Кроме побегов и эпидемий начальство в лагерях страшилось массовых отказов от работы, невыходов за зону без уважительных причин. Любое неповиновение каралось строго: карцер, бур, штрафная пайка, лишение переписки, а на мужских ОЛПах были случаи расстрелов за саботаж. Любыми путями нарядчики и коменданты выталкивали работяг за зону».
Примечательно, что именно этот фрагмент, с которого начинается глава «Когда крокодилы льют слезы», предваряется эпиграфом из Еврипида: «И рабство – разве ты не видишь, злом каким оно само уж по себе является».
В Воркутлаге мало кто считал рабство злом, предпочитая не присматриваться и уж точно не обсуждать увиденное краем глаза. Но и зверствовали далеко не все. Конечно, готовых покуражиться среди охраны хватало. «Конвоиры и надзиратели разговаривали отрывистыми, односложными фразами, похожими на лай: “Встать!”, “Подравняться”, “Разобраться!”, “Бегом!”, “Марш!”, “Пошел!” – и прятали глаза, встречая насмешливые женские взгляды. Иногда Наде казалось, что злятся они от стыда за свою работу, но это было неверно. Многим из них доставляло истинное удовольствие, заслышав в строю разговор или смех, скомандовать: “Ложись!” – прямо в грязь, в воду, в снег – и так держать строй, пока не надоест потешаться».
Как вспоминает Матвеева (этот глагол применительно к «Истории одной зэчки» можно употреблять смело), «встречались и такие, про которых можно было сказать: “Человеком родился”. Такой запомнилась зэчкам “Речлага” надзирательница Шура Перфильева. Когда случалось дежурить по зоне старшине Перфильевой, бараки запирались поздно ночью и зэчки бегали из барака в барак “в гости” друг к другу. В праздники Пасхи или Рождества, если дежурила Шура, можно было допоздна собираться и петь песни, которые так любили западнячки».
Без этого прорыва человеческого в пространство насилия жизнь была бы невозможна. Условия Крайнего Севера лишь усиливали потребность в исключениях из общего негативного отношения к заключенным: «В конце сороковых – пятидесятые годы Воркута начала усиленно строиться. Улицы покрылись траншеями под водопровод и канализацию, которые копались зэками. Женские бригады водили с “Предшахтной”, но дело двигалось плохо. Нормы никто не выполнял. Кайловать вечную мерзлоту было очень тяжело. Кусочки мерзлой глины, не больше дубового листика, отлетавшие при каждом ударе кайла, в течение всего рабочего дня не могли покрыть и четверти нормы. Не помогали никакие коэффициенты на мерзлоту, на категории грунта. Бригадиры измышляли всевозможные способы приблизить выработанное за день к норме, заряжая немыслимую “туфту”. Прорабы не хотели закрывать наряды на несуществующую работу – такую, как подноска инструмента к рабочему месту, уборка инструмента с рабочего места и тому подобная чушь». То есть кто-то эти наряды все же пытался выписывать, понимая, что нормы выработки на тридцатиградусном морозе в условиях вечной мерзлоты должны восприниматься как условные.
Решающей же для выживания становилась та странная субстанция существования, которую одни готовы назвать характером или силой духа, другие – врожденным оптимизмом. Судя по происходившему с Надей, ее спасало и то и другое. Несмотря на все ужасы, описываемые в книге, читателя не покидает светлое чувство, вызванное ощущением, что будущее – будет.
Человеческого в отношениях на зоне оказывается неожиданно много. Собственно, это и спасало заключенных – даже в большей степени, чем письма из дома, редкие посылки и надежда на освобождение. Саму рассказчицу выпустили сперва по амнистии 1953 года, тут же подоспело и решение Верховного суда о прекращении дела за отсутствием состава преступления. Но вернуться в родную Малаховку ей уже не пришлось: дом был занят, да и капитан в милиции (причастный, кстати, в свое время к ее посадке) ей посоветовал начинать жизнь в другом месте, «с чистого листа». Несмотря на освобождение в связи с пересмотром дела, то есть полное признание невиновности, шлейф за сидевшей тянулся бы годами.
Надя устроилась в Москве на работу строителем. Контора находилась в Черемушках. У современного читателя этот топоним вызывает ассоциации с хрущевскими новостройками, символом новой эры. Но, когда героиня едет к месту работы, она мучительно думает, где же слышала это слово. И «уже подъезжая к Москве, вспомнила: “Да ведь это Манька Лошадь говорила: лагерь там был, ОЛП № 3 Спецстрой МВД, п/я 1753, где она срок тянула. И еще вспомнила, что называла та начальника лагеря, капитана Ганелина, который им “гужеваться” давал, и что два опера, Сафонов и Леонов, – гады!».
В этом смысле у России сидевшей и несидевшей всегда различные топосы, разные языки, разная география. Кажется, их совмещение невозможно. По крайней мере, Надя никому не рассказывала о своем прошлом. И даже выйдя замуж, не смогла признаться мужу в том, где и как провела важнейшую часть жизни. В романе решающий разговор в семье состоялся несколько лет спустя, после того как героиня сводит счеты с убийцей Клондайка.
Екатерина Матвеева (это псевдоним) относится к числу тех редких авторов, чей роман выходит уже в третьем издательстве, и тем не менее о самой писательнице в «Википедии» нет ни слова. Известно, что в последние годы она живет в Западной Европе, а вот юность ее, пришедшаяся на годы войны, прошла в подмосковной Малаховке. Там ее и арестовали.
Ее роман уже выходил в 90-е годы, сперва в Москве, затем в Красноярске. Нынешнее издание было заново отредактировано, сократилось и название романа – из длинного «История одной зэчки и других з/к, а также некоторых вольняшек» оно свелось к «Истории одной зэчки».
Два года назад по нему был снят 16-серийный телевизионный фильм, который демонстрировался лишь на украинском ТВ, а также – под названием «Жить сначала» – в Латвии. В России же его пока что не видели.
Российские рецензенты не очень доброжелательно отнеслись к книге. Так, автор интернет-сайта «Частный корреспондент» посчитала, что «”ребра жесткости”, предложенные автором, вспарывают до полного уничтожения ткань повествования. Конструкция дешевого любовно-криминального романа с разнообразной кровью-любовью никак не сопрягается с горестным знанием автора про тюремно-лагерную и, шире, общесоветскую жизнь». Вывод критика беспощаден: «Было бы не о чем говорить, если б это была просто спекуляция на лагерную тему, которая уже вышла из зоны общественного внимания. Но в книге есть страницы, заставляющие поверить в искренность автора, называющего себя Екатериной Матвеевой, в выстраданность ее взгляда. Может быть, страсть к кровавостям и красивостям, как и бесценный опыт, наследие ее прошлого?»
Конечно, нельзя отвечать такому рецензенту советом в духе «посиди сам, а потом попробуй описать свой опыт». Но в этой формуле – многое для понимания матвеевского высказывания. Всякий жизненный опыт может и должен быть переработан в литературную форму, наиболее автору близкую. «История одной зэчки» оказывается на перекрестке мемуара и романа, и ничто не обязывает автора делать выбор в пользу одного жанра. В конце концов, действительность, которую он описывает, выглядит гремучей смесью сказки и ужаса, внешнего ада и внутреннего рая.