Часть II см. здесь
Вальтер Беньямин (1892-1940) – один из наиболее востребованных гуманитариев мысли ХХ века. Философы, филологи, социологи, искусствоведы, медиологи и теоретики перевода в усилии понять «современность» перечитывают его работы, все чаще включая их в университетские программы, курсы и списки обязательного чтения.
Какую роль идеи и тексты этого парадоксального, неклассического классика играют в сегодняшней академической практике? Каковы уже воспринятые и открытые усвоению «уроки Беньямина»? Эти вопросы пока слишком мало обсуждались, и именно они стали предметом дискуссии за круглым столом на тему «Радикальная педагогика: уроки Вальтера Беньямина», организованного кафедрой теории дискурса и коммуникации филологического факультета МГУ 30 мая 2010 года.
Сам Вальтер Беньямин не занимался преподаванием, и еще вопрос: оказался ли бы он хорошим учителем? Ответ, даже предположительный, во многом зависит от того, как понимать предназначение учителя. Если видеть его в развитии навыков и приемов критически-творческого мышления, то пособие лучшее, чем тексты Беньямина, трудно себе представить. Если, опять же, уметь использовать эти тексты как пособие. В русле двух требовательных «если» и развивался состоявшийся разговор, в котором приняли участие Луц Кепник (профессор Ун-та Вашингтона в Сент-Луисе), Сергей Фокин (профессор Санкт-Петербургского государственного университета экономики и финансов и Смольного института свободных искусств и наук); Игорь Чубаров (ИФ РАН, РГГУ); Дмитрий Смирнов (ИвГУ); Иван Болдырев (НИУ-ВШЭ), Татьяна Венедиктова (профессор МГУ и РГГУ), Сергей Ромашко (доцент МГУ), Андрей Логутов (преподаватель МГУ), Елена Островская (доцент РГГУ).
Господствующие в нашем преподавании коммуникативные коды предполагают опору на дисциплинарные контексты, четко простроенные изнутри, последовательно дифференцируемые и тщательно охраняемые. Не менее характерна приверженность «сильным» классификациям, которая, как правило, отождествляет себя со строгой «классичностью», но по факту может служить всего лишь бездумной консервации прошлого опыта, а в каких-то случаях, социальной сегрегации (возможно и не намеренной[1]).
Тексты Беньямина, прочитанные ответственно и осмысленно, заключают в себе и вызов традиционному академизму, и воззвание к творческой свободе, - тем более убедительное, что оно не декларативно, а воплощено к словесной «ткани», собственно, и являющей мысль - живое развитие мысли. На каждом шагу мы подталкиваемы к использованию «бокового» интеллектуального зрения и эстетического чутья, к продуктивному удивлению, к уходу от уютной линейности мышления. Эта тенденция, подхватывается сегодня с порой чрезмерной даже готовностью, как актуальная «мода». Она отнюдь не беспроблемна и даже чревата рисками. Но она также богата новыми, возможностями. Те и другие стали предметом обсуждения за круглым столом, материалы которого предлагаются читателю.
Т. Венедиктова
Материалы круглого стола
Луц Кепник: В одной из своих ранних работ – программном эссе «Жизнь студентов» (1915 г) – Вальтер Беньямин осуждает современную ему практику преподавания в высшей школе как лишенную духовной основы, свободы и смысла. Убожество академической жизни в Германии поздней эры Вильгельма II Беньямин объясняет тем, что профессиональная подготовка стала навязываться студентам в ущерб ценившейся прежде неутилитарной открытости Bildung. Университет превратился в бюрократическую машину, способную заложить в учащегося набор практических навыков и систему прикладных знаний, но неспособную создать условия для развития индивидуальности и критического понимания исторических процессов. Давая студентам и преподавателям социальный статус, почет, профессиональную квалификацию, университет перестал объединять их в стремлении к истине, знанию, духовному обогащению и просвещению, перестал быть братством, где наставники и учащиеся взаимно учились друг у друга.
Недовольство молодого Беньямина выхолощенностью университетской жизни - явление достаточно типичное для того времени. Оригинальность его аргумента связана с мыслью о том, что современная система высшего образования изгнала из учебного процесса творящую силу эроса. Эрос здесь понимается как творческое начало, наслаждение от познающего соприкосвновения с культурным объектом в его индивидуальности. Страсть, жажду чувственного и животворного студент реализует в свиданиях с проститутками, - пишет Беньямин, - в то время как образование подчиняет все формы желания узким потребностям инструментальной рациональности, систематизации и классификации. Современная университетская среда более не способна обеспечивать критический акт в подлинном смысле слова - как одновременно духовный и чувственный акт постижения настоящего в его фрагментарности и незавершенности, как бы наэлектризованности мощью и утопической энергией истории. По Беньямину, «элементы конечного состояния, к которому стремится история, являют себя не в бесформенно-прогрессивных тенденциях, они присутствуют в каждом моменте настоящего в виде самых уязвимых, гонимых, всеми осмеянных идей или иных плодов творческого мышления. Задача историка – раскрыть это имманентное состояние завершенности, представить его как абсолютное, зримое и господствующее в настоящем. Приземленно-дотошное описание фактов и реалий (история традиций, институтов и т.п.) не позволяет уловить это состояние – оно из них ускользает»[2].
Хотя эссе 1915 года с критикой университета как инструмента механической и бессмысленной профессиональной дрессуры было написано Беньямином во многом под влиянием романтического студенческого движения предвоенных лет, в нем уже можно проследить некоторые из его позднейших ключевых идей. Рассматривая наследие Беньямина как внутренне последовательное и непротиворечивое, мы, несомненно, недооцениваем всю сложность его творческого пути. По сути, у нас не один Беньямин, а много. Дело не только в том, что он преодолевает устоявшиеся границы научных дисциплин, и потому в его работах находят для себя полезное литературные критики и историки искусства, философы и богословы, переводоведы и специалисты по теории медийности. За 25 лет научной и творческой деятельности Беньямин сменил, не раз возвращаясь к прежним взглядам и вновь отходя от них, целый ряд методологических позиций, идеологических программ и теоретических векторов. Поэтому современному читателю стоит быть настороже, чтобы не смешивать Беньямина-метафизика и Беньямина-материалиста, Беньямина-марксиста и премарксиста, мистика-каббалиста и философа «грубой мысли», критика буржуазной культуры и проницательного читателя, подмечающего связь между внешне несвязанными поэтическими образами, политического оптимиста и исторического пессимиста. Наследие Беньямина полно противоречий и непоследовательностей, во многом объяснимых тем, что он стремился осмысливать современность в ее конфликтности и напряженности, его перо фиксировало потрясения бурных межвоенных лет, как сейсмограф – подземные толчки близящегося землетрясения.
И все же подчеркнутый интерес Беньямина к фрагментарному, маргинальному и забытому – к способности осколка сфокусировать и отразить всю эпоху в ее динамике – одна из наиболее стойких особенностей его письма. Пожалуй, самое полное воплощение этот принцип нашел в знаменитом проекте «Пассажи» - обширном архиве цитат и афористичных мыслей о Париже девятнадцатого столетия и фантасмагориях капиталистической модернизации, накопленных Беньямином с 1927 по 1940 год. По сути, проект «Пассажи» воплощает собой метод письма, в рамках которого научная теория и критический анализ переводятся на язык литературного коллажа и киномонтажа. Сам автор описывает свой метод как неподдающийся теоретическому опосредованию, нарративизации и обобщению. Он хотел увидеть историю в ее хаотичной раздробленности, не упорядочивая ее путем контекстуализации, внедрения теоретической рамки и сюжета. «Мне нечего сказать. Я показываю»,[3] - говорил он. Верный своему юношескому протесту против немецкой университетской системы с ее удушающим историзмом, Беньямин культивировал фрагментарность и бессюжетность, желая взломать устоявшиеся исторические шаблоны и заново зарядить прошлое и настоящее энергией преображения. В своей последней работе «О понятии истории» (1939 год) он пишет, что «исторический материализм вступает в отношение к историческому явлению исключительно когда оно выступает в форме монады. В этой форме он узнает знак некой приостановки событий или, другими словами, революционный шанс в борьбе за угнетенное прошлое. Он использует этот шанс, чтобы вырвать определенную эпоху из однородного потока истории. Так он вырывает жизнь из эпохи, работу из труда всей жизни. В результате этого метода сохраняются и снимаются (aufheben): труд всей жизни в работе, в труде всей жизни эпоха, в эпохе весь поток истории»[4]. Научный словарь Беньямина за период с 1915 по 1939 годы изменился почти столь же кардинально, сколь и ситуация в мире, но неизменным осталось напряженное внимание историка ко всему дискретному и дробному - монаде смысла, вырванной из контекста цитате, по видимости изолированному образу… Они привлекали Беньямина-ученого не только в силу скрытой способности высвечивать более масштабные процессы и содержания, но и потому, что помогали наполнить научный дискурс энергией эроса – творящей любви, страсти ко всему конкретному, индивидуальному, не измеримому общей меркой, к тому, чему уже не находилось места в современной ему системе образования.
На протяжении всего творческого пути Беньямина его стиль письма сопротивлялся тоталиризирующему потенциалу теорий и философских систем. Его мысль осваивала и исследовала мир, где целостные концептуальные вселенные Канта и Гегеля стали невозможны. Пытаясь уйти от отупляющей рутины современных академических практик, бездушных, беспамятных и бесстрастных, искоренявших все эстетическое и субъективное в угоду культу профессионального успеха, утилитарного и объективного знания, он сделал ставку на монтаж и эссеистичность. Не будет преувеличением сказать, что именно этому пристрастию к фрагментарному и асистемному Беньямин в немалой степени обязан той популярностью, какой его труды пользуются в академических кругах последние лет тридцать. Беньямин как бы уполномочил современных ученых на эксперименты с альтернативными модусами научного дискурса и коммуникации, которые ведут в одних случаях к плодотворному сотрудничеству и ярким критическим прорывам, в других же – к бездумному подражанию, идущему вразрез с идеями самого Беньямина о роли ауры и воспроизводства в искусстве и культуре. Приобретя статус трансдисциплинарного и транснационального образца, проза Беньямина остается источником как вдохновения, так и соблазна. Преданность фрагментарности и отказ от историзма подсказывают нам манящие пути освобождения прошлого от «гнета настоящего», но они же порождают тот особый тип квази-ученых высказываний, что не вызывают ничего, кроме раздражения, ибо в них компрометируется самая суть научного дискурса – критическое обсуждение, обмен идеями, приглашение к спору. Сегодня у каждого читателя - свой Беньямин, каждый на свой лад заполняет пустоты, разрывы, двусмысленности и противоречия в его работах, но лишь относительно немногие задаются вопросом о том, как отличить точное и верное понимание его идей от грубо ошибочного их прочтения.
В некотором смысле можно сказать, что множественность и непоследовательность сегодняшних прочтений Беньямина обусловлены его собственным антиметодологизмом и неоромантическим пристрастием к фрагментарному и единичному. Выходит, он получил ровно то, чего хотел. Именно то, чего опасался Теодор Адорно, когда в 1935 году, критикуя архитектонику проекта «Пассажи», предостерегал Беньямина от простого коллекционирования вырванных из контекста цитат и призывал друга не полагаться лишь на преобразующую энергию монтажа, а уделять больше внимания теоретическому опосредованию и осмыслению материала. По мнению Адорно, стремление Беньямина показывать, а не рассказывать, и его способ отображать историю в виде отдельных осколков-монад роднили его с позитивизмом. Адорно замечал, что этот метод, лишенный диалектической сложности и глубины, рискует выродиться в простое воспроизведение мучительной раздробленности и абстракций современной жизни, что он открывает идеи Беньямина для слишком разнородных, не подлежащих проверке интерпретаций[5].
Мы не будем здесь останавливаться на разборе заблуждений Адорно относительно потенциала литературного коллажа как инструмента критической теории, не будем обсуждать, прав ли был Адорно в своих опасениях, или наоборот, грандиозная популярность Беньямина в последние десятилетия наглядно подтвердила продуктивность его позиции. Соображения Адорно важны для нас сегодня как приглашение наново поставить вопрос о том, как все же следует читать Беньямина и чему мы можем научиться, читая его. У меня есть основания полагать, что сам Беньямин - книжный червь, кабинетный затворник, тугодум-меланхолик – вряд ли мог похвастать харизмой лектора и талантом педагога. Как бы то ни было, сегодня для нас наиболее актуальны следующие вопросы: как найти идеям Беньямина, который помещает в фокус внимания фрагментарное и несистемное, разорванность и двойственность, а также преобразующую силу эроса в критическом анализе, - эффективное педагогическое применение? как обсуждать Беньямина со студентами, не затушевывая того факта, что его работы заключают в себе возможность множественных прочтений, но и не скатываясь к простому вчитыванию в них собственных взглядов? как, вообще, нам учить студентов после Беньямина, если самый дух его работ есть протест против последовательности, прозрачности, недвусмысленности и системности, традиционно составляющих сущность процесса обучения?
II
Отвечая на эти вопросы, я позволю себе продположить, что наиболее серьезный вклад Беньямина в педагогику заключается в его удивительном таланте не давать однозначных ответов-рецептов в связи с острыми культурными, политическими и интеллектуальными проблемами, но ставить несвоевременные вопросы и тем побуждать нас к неожиданной рефокусировке взгляда и необходимой перенастройке аналитической оптики. Хотя большинство работ Беньямина посвящено прошлому (девятнадцатый век Бодлера, эпоха сказителей Лескова, прустовский излом веков, эпоха барочной драмы), их основным движущим мотивом является страстное стремление высвободить энергию прошедшего, способную наполнить настоящее и открыть его будущему. Читателя может смутить меланхолическая страсть Беньямина к руинам и осколкам минувшего, однако его способ ставить вопросы имеет целью ни что иное, как понять, что же значит быть современным – а это, для Беньямина, прежде всего значит быть «со-времённым»: идти со своим временем в ногу и вместе с тем видеть его со стороны.
Джорджо Агамбен в одной из недавних работ определил современность как особый род отношений с постоянно меняющимся настоящим, сочетающий в себе близость и отстраненность. Быть со-временным своей эпохе значит быть своевременным и вместе несвоевременным. Современность - «это отношения со временем, в которых близость достигается через дистанцию и анахронизм. Тот, кто вполне принадлежит своей эпохе, кто во всем связан ее узами, не современен ей именно потому, что не способен увидеть свое время, не может остановить на нем взгляд»[6]. Настоящее, продолжает Агамбен, всегда загадочно для самого себя, оно погружено в сумрак неясности, неизбежно мешающий его прочтению. Быть современным значит иметь смелость встретиться с этой неясностью, ощутить темноту настоящей минуты и предаться ей, но помнить при этом, что свет, способный озарить настоящее, может исходить из прошлого или из будущего, словно луч далекой звезды, достигающий Земли спустя долгие годы.
Быть современным не значит просто не отставать от течений и колебаний вечно-изменчивого настоящего. Быть современным – это значит видеть «еще не освоенное нами настоящее»[7] и постоянно возвращаться в него. Это способность переживать и прочитывать настоящее неожиданными способами, потому что оно всегда богаче наших поверхностных о нем представлений.
Уроки Беньямина – уроки несвоевременных вопросов – насквозь проникнуты этим желанием быть со-временным своей эпохе, сколь бы апокалиптичной, враждебной, непостижимой и сумеречной она ни казалась с первого взгляда. Возьмем, например, наиболее известное его эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости». Как отмечали многие читатели этого эссе, предлагаемая в нем трактовка фотографии, кинематографа и нового типа зрителя, созданного киноискусством, содержит множество контр-интуитивных предположений и умозаключений, которые время заставило признать ошибочными. Так, кинематограф, в котором Беньямин видел катализатор формирования критического восприятия у зрителя и расширения возможностей масс, превратился, как все мы знаем, в мощнейший инструмент потребления, погружающий зрителя в царство грез. Но один из ключевых моментов эссе, бесспорно, полностью сохранил свою актуальность. Тогда как большинство современников Беньямина отрицало в механически тиражируемых произведениях искусства всякую способность к художественному воздействию, он призывал читателей направить взгляд в иную сторону и задать вопрос – провокационный, на самом деле, вопрос: как появление новых медиа, в частности фотографии и кино, изменило само понятие искусства. Задачей Беньямина было не защитить сокровищницу прошлого от варварского натиска настоящего, но подтолкнуть читателей к пониманию того, что любое явление настоящего – идеи и технологии, чаяния и воспоминания – изменяет и реформирует наше представление о прошлом и будущем. Современность (со-времённость) не щадит ни истории, ни знания в их претензии на неизменность. Быть современным значит замечать не только изменчивое течение времени, но и неизбежную изменчивость и историчность нашего восприятия и того, как мы сами его теоретически осмысляем.
Посмотрим, далее, как пишет Беньямина о поэзии Бодлера. Многие считали поэзию видом письма, которому уже не найдется места в эпоху массового промышленного производства и стремительного городского ритма жизни, когда публика все больше утрачивает способность к углубленно-сосредоточенному созерцанию эстетических объектов. Беньямин же, вместо того чтобы констатировать смерть поэзии в современном мире, рассматривает поэзию Бодлера как симптом серьезнейших, глубинных изменений, происходящих в творческом опыте и самовыражении в условиях индустриального капитализма. Он не спрашивает, как законсервировать условия, в которых поэзия в ее прежнем понимании имела бы смысл. Нет, он спрашивает, как мы можем переосмыслить поэзию – и ее содержание, и ее формальные выразительные средства – в современном обществе, которое кажется враждебным к любому эстетическому опыту вообще. Как поэзия может стать способом проскользнуть вглубь современности с ее скудными эстетическими ресурсами, а не ускользнуть от нее?
Как вопрос Беньямина о соотношении традиционного искусства и новой медийности, так и его вопрос о месте поэзии в современном мире по-прежнему актуальны для нас. Первый приглашает нас рассмотреть, например, цифровую фотографию не как утрату той меры подлинности, какой располагала фотография пленочная, но как новый медиум, побуждающий серьезно задуматься об отношении фотоискусства к реальности как таковой. Второй же подталкивает увидеть в современном мире электронного текста (мире айпадов, СМС, чатов и электронной почты) не банальную утрату прежних форм письменной коммуникации, а повод переосмыслить само место письма в обществе, и для начала прояснить критерии письменности, литературности, принятые в прошлом.
Рассмотрим, наконец, саму стратегию мышления Беньямина – взрывать континуум истории, чтобы в осколке, в изолированной монаде (цитате, образе, заброшенной мелочи быта) отобразить обширное созвездие смысла. Велик соблазн усомниться в педагогической ценности этого метода, ведь он открывает лазейку для небрежного домысливания, завиральных обобщений, известного рода случайности и субъективности исследователя. Глупо было бы делать вид, что этой проблемы нет, но столь же неразумно упускать из виду эпистемологический и критический потенциал беньяминовской увлеченности единичным, если уж мы рассматриваем ее как удачный способ ставить вопросы вместо того, чтобы поставлять догматические ответы. Каждый из фрагментов реальности, составляющих обширную коллекцию «Пассажей», открыт читателю и приглашает его видеть в частном и единичном способность к отражению более масштабных исторических процессов, прояснять прошлое и замечать его отзвуки в настоящем, изучать разрывы и пустоты между разрозненными фрагментами как пространство, пробуждающее в читателе преобразующее воображение. По-своему педагогичны сами цитаты Беньямина в их радикальной изолированности и нежелании складываться в связную историю. Они подталкивают читателя творить новые связи и сюжеты, устанавливать вероятные или забытые отношения между прошлым, настоящим и будущим, и таким образом учат нас чему-то важному, что не втискивается в пределы общепризнанных компетенций, классификаций и систематизаций. Они возбуждают желание перечитать историю наново, развивают внимательность и живой интерес, точнее сказать, любовь и страсть – к тому, что противится научному обобщению: к своеобразию культурных объектов в их упоительной подробности, осязаемости, материальности и несводимости к общей мерке. Не выступая в защиту минувшего и не возводя его в фетиш, цитаты Беньямина учат нас ставить вопросы о месте прошлого в настоящем, о том, как устроена память настоящего и какие в нем скрыты возможности для перемен. Они побуждают нас вглядеться без спешки в переживаемый нами исторический момент, попытаться постичь настоящее во всей его множественности и невнятности – то есть, стать современными в точности по Агамбену: своевременными и несвовременными вместе.
III
В знаменитой лекции 1918 года «Наука как призвание и профессия» Макс Вебер призывал студентов преодолеть пережитки романтизма девятнадцатого столетия и руководствоваться в научной деятельности суровым «требованием дня»: «Судьба нашей эпохи с характерной для нее рационализацией и интеллектуализацией и прежде всего расколдовыванием мира заключается в том, что высшие благороднейшие ценности ушли из общественной сферы или в потустороннее царство мистической жизни, или в братскую близость непосредственных отношений отдельных индивидов друг к другу»[8].
Наука, по Веберу, не чуждаясь страсти и увлеченности, должна в то же время воздерживаться от любых политических, моральных и социальных программ; она должна – можно сказать, героически и стоически – содействовать продолжающемуся расколдовыванию мира, ни в коем случае не идя на поводу у ценностно-ориентированных исследовательских подходов. По Веберу, сохранять интеллектуальную добросовестность для ученого значит оставаться в рамках своей специализации, соблюдать строгие требования общепризнанных методологий, организовывать факты и выводы в логически последовательные системы знаний. Все это несовместимо с тем, что Беньямин в 1915 году назвал «духовной основой и страстью университетской жизни» - со стремлением интеллектуала «чесать историю против шерсти», подходить в ней с позиций искупительного завершения, чтить фрагменты исторического бытия как источники преобразующей энергии, способной взрывать привычный мир и вновь его околдовать.
Хотя юношеский протест Беньямина против логики современной ему науки с ее удушающей институализацией претерпел серьезную эволюцию за годы его научной карьеры, верность его, так сказать, анти-веберовскому педагогическому подходу осталась неизменной: подлинная интеллектуальная жизнь в ее лучшем, наиболее строгом и современном проявлении несовместима, считал он, с требованиями холодной рациональности, ибо должна обескураживать нас, повергать в растерянность, неопределенность и удивление, волновать и будоражить наши души, распахивая все новые окна в мир истории.
Беньямин учит нас и сегодня задавать своевременные и вместе с тем несвоевременные вопросы, выбивающие из привычной колеи восприятия социальных явлений и организации знаний. Он учит находить опору в вырванной цитате, «соре» истории, преданных забвению мелочах прошлого и настоящего – учит рассказывать о прошлом так, как не рассказывали прежде. Беньямин напоминает нам о том, о чем писали Хоркхаймер и Адорно в 1940 году: в ту минуту, когда мир будет полностью расколдован и просвещен, он воссияет под знаком торжествующего зла[9].
Елена Островская: Я согласна с центральной мыслью Вашего выступления: внедрение текстов Беньямина в преподавание – это определенный вызов. Нам нравятся разнообразие и множественность, они нужны нам, и Беньямин прекрасно отвечает и этому вкусу, и этой потребности. Тут, правда, возникает опасность: соблазн обращения его в источник удобных цитат, что вполне согласуется с традиционной идеей образования как передачи студентам удобно упакованной информации. Например, Беньямин «ввел» фигуру фланера и предложил искать ее в литературе, а литературу рассматривать сквозь призму этого образа. И вот сегодня, если ты литературовед и занимаешься темой повседневности или темой города в литературе, уже просто невозможно обойтись без соответствующей цитаты. В России это еще пока относительная редкость, а в западных университетах стало почти принудительной практикой. Моя подруга, которая преподает в США, как-то заметила по поводу книги «Пассажи»: «Она мне нравится, потому что ее так легко цитировать». Не возникает ли при этом реальный риск цитирования в отсутствие понимания? Тому, безусловно, способствует самый характер письма Беньямина: даже когда оно выглядит хорошо структурированным, оно не обязательно прозрачно. Возникает соблазн - на эту непрозрачность просто наклеить ярлычок и успокоиться, не так ли?
Луц Кепник: Я думаю, вы затронули важную проблему: да, нередко Беньямина цитируют дежурно, с целью придать больше веса сомнительно ценной исследовательской работе. Вы верно обращаете внимание также и на характер цитирования – индустрия интеллектуального производства здесь сплошь и рядом грешит против принципов самого Беньямина. С другой стороны, сам он полагал свои работы открытыми разнообразию. Так что простого решения этой дилеммы мы не найдем. Я бы настаивал, однако, на том, что допуская множественность прочтений этих тектов – в рамках разных задач и дисциплин – мы как ученые должны различать хорошие, точные - и плохие, безответственные прочтения. Позволить каждому «иметь своего Беньямина» - это крайне сомнительно. Вот например, на моей кафедре обсуждалась недавно диссертация по творчеству одной поэтессы со смешанной, японской и германской культурной идентичностью, черпавшей вдохновение в эссе Беньямина о «Произведении искусства». При этом трактовка ею – и вослед ей диссертанткой - ключевого понятия ауры входила в острое противоречие с мыслью самого Беньямина. По ходу обсуждения я спросил: «Почему бы не указать, что ваша героиня просто не поняла мысли Беньямина?» Она вычитала в эссе прославление ауры и оплакивание ее исчезновения, а там ведь совсем про другое. Да, Беньямин открывает нам много возможностей интерпретации, и это одна из них. Но назвать ее верной нельзя, я на этом настаиваю. Многое в прочтении обусловлено методологией, но из этого не следует, что приемлемо любое. При все том, изучать противоречия, разрывы в мысли Беньямина также важно, особенно учитывая динамичность его интеллектуального развития и разнообразие форм исторического давления, на которые он реагировал.
Сергей Фокин: У меня несколько вопросов, два первых - просто по неведению. Переведено ли на английский язык в Америке полное собрание сочинений Беньямина?
Луц Кепник: Еще в 1960х годах вышло два сборника, а с 1995 года издательство Гарвардского университета работало над подготовкой пятитомника, для которого многое переводилось заново.
Сергей Фокин: Но верно ли я понимаю, - что в классическом немецком варианте – в форме полного собрания сочинений - на английском в Америке Беньямина пока нет?
Луц Кепник: Имеется четыре или пять тысяч страниц текстов из Беньямина, но они, собственно, так и называются – Избранное (Selected Writings).
Сергей Фокин: Спасибо! Второй вопрос тоже по неведению: сколько в американских университетах специалистов по Беньямину? Т.е. авторов хотя бы одной книги о нем…
Луц Кепник: Трудно сказать точно. Авторов монографий по Беньямину – от пятидесяти до ста. Кроме того, есть два беньяминовских общества… которые конфликтуют друг с другом.
Сергей Фокин: То есть сразу возникает встречное соображение. На русском языке мы имеем не просто избранные труды Беньямина, а очень избранные, а специалистов по Беньямину, авторов хотя бы одной книги – ну, может быть, человека два…
Луц Кепник: Речь идет о книгах, опубликованных по-русски?
Сергей Фокин: Да, по-русски.
Луц Кепник: Немного …
Сергей Фокин: Полезно об этом знать, оценивая ситуацию в целом. Есть еще вопрос: Вы, кажется, связываете интерес к Беньямину с современным кризисом коммуникаций, их недостаточностью или ложным характером (например, в социальных сетях). Но разве сам Беньямин не отрицал коммуникацию? Он же был убежден, что произведение искусства не создается для того, кто его воспринимает, книга не создается для читателя…
Луц Кепник: Я понял смысл вопроса. Полный ответ на него должен был бы быть очень пространным. Кратко скажу, что уместность использования идей Беньямина при обсуждении современных социальных медиа обусловлена тем, что его интерес к языку и общению шире, чем озабоченность только их инструментальной функцией. Я исхожу из убеждения, что медиа, включая даже электронный обмен текстовыми сообщениями, должны рассматриваться в перспективе более широкой, чем чисто инструментальное их использование.
Сергей Фокин: Спасибо. И последний вопрос: может быть, я неточно уловил перевод, но прозвучала такая характеристика Беньямина: он был на гребне современности, он был своевременный мыслитель. Нет ли и здесь противоречия: ведь его положение - скорее с краю, чем «на гребне». Мне кажется, позиция Беньямина – именно позиция «крайнего», маргинала, позиция абсолютного одиночества (отсюда был и предыдущий мой вопрос – о ценности для него общения).
Луц Кепник: Я думаю, здесь стоит ввести различие между понятиями «современный мыслитель» и «мыслитель, чье внимание направлено на современность». Я бы настаивал на том, что они не тождественны друг другу. Беньямин – мыслитель второго рода.
Елена Островская: Преподавая Беньямина в РГГУ в литературных курсах, посвященных городской культуре, модерности и модернизму, я всякий раз сталкиваюсь необходимостью оправдать транс-дисциплинарный подход, обосновать убедительность познавательных операций в «ничьей», промежуточной зоне. При этом я не раз замечала, как много у Беньямина слов, которые действуют на манер «ложных друзей»: мы читаем, например, про фланера, человека толпы и сразу что-то будто щелкает в голове: «толпа», романтический конфликт «поэта и толпы»… И пишет Беньямин как будто про что-то подобное, но и совсем не про то. В ряде текстов он использует термины, которые легко опознаются как литературоведческие, и тут тоже возникает очень обманчивый момент, - нередко, прямой повод для недоумений и дискуссии в классе. Потому что его способ анализа очень непохож на традиционное обсуждение, например, «образа города» в творчестве того-то или таких-то «мотивов у Бодлера». Мы сталкиваемся со способом изучения литературы, который служит чему-то более обширному, чем литературоведение – пониманию мира реальности, пониманию живой мысли. С этой точки зрения разнообразие и неоднозначность его подхода интереснее всего.
Татьяна Венедиктова: «Обеими руками» этот тезис поддерживаю, и хочу еще добавить вот что. Вопрос, который неизбежно приходится задавать себе, приходя с текстами Беньямина в студенческую аудиторию: можно ли учить через противоречие, если да, то как? Как учить отличать противоречие продуктивного и непродуктивного. При всем уважении к систематической мысли, - как представить асистемность не только в качестве пагубы, соблазна, ловушки, но и в качестве источника творческих возможностей.
[1] Британский социолог образования Б. Бернштейн показал еще в 1970х годах, что способ трансляции знания, предполагающий невысокую степень свободы выбора, полагается подходящим для «рабочего контингента», умеренного (или сдерживаемого) в своих социальных претензиях. «Продвинутый» средний класс ориентируется на более сложный и свободный коммуникативный код, с высоким уровнем интегрированности программ, зыбкостью, проходимостью границ между предметами, ставкой на навыки грамотной реконтекстуализации явления в сложно устроенном трансдисциплинарном поле. См.: Bernstein B. Class, Codes and Control. London, Routledge & Kegan Paul 1973
[2] Walter Benjamin, “The Life of Students,” Selected Writings, eds. Marcus Bullock and Michael W. Jennings (Cambridge, MA: Harvard University Press, 1996) I: 37.
[3] Walter Benjamin, The Arcades Project, пер. Howard Eiland and Kevin McLaughlin (Cambridge, MA: Harvard University Press, 1999) 460.
[4] Вальтер Беньямин. О понятии истории. Новое литературное обозрение – 2000 - № 46. Пер. с нем. С. Ромашко.
[5] “Exchange with Theodor W. Adorno on the Essay “Paris, the Capital of the Nineteenth Century,” Selected Writings III: 50-67.
[6] Giorgio Agamben, “What Is the Contemporary?” What is an Apparatus? and Other Essays, trans. David Kishik and Stefan Pedatella (Stanford: Stanford University Press, 2009) 41.
[7] Agamben, “What Is the Contemporary?” 52.[8] Макс Вебер. Наука как призвание и профессия. Перевод: А.Ф. Филиппов, П.П. Гайденко // Макс Вебер. Избранные произведения. -- М.: Прогресс, 1990, С.707-735.
[9] М. Хоркхаймер, Т. Адорно. Диалектика Просвещения. Философские фрагменты. Пер.с нем. М. Кузнецова. М., СПб, Медиум. Ювента, 1997.