У порога вечной России. Петербургский миф в мемуарной прозе Георгия Иванова

Георгий Иванов

Автор текста:

Сергей Федякин

Место издания:

Китайские тени

 

 

MoReBo публикует предисловие к самому полному на сегодняшний день сборнику мемуарной прозы Георгия Иванова (М.: АСТ, 2013).

 

 

С чужбины всегда тянет на родину. Русских писателей, оказавшихся в Европе в начале двадцатых, настойчиво звало их прошлое. У каждого было свое «детство-отрочество-юность». Особенно детство. О нем напишут все: и Бунин (первые главы «Жизни Арсеньева»), и Шмелев («Лето Господне», «Богомолье», рассказы), и Ремизов («Подстриженными глазами»), и Борис Зайцев («Заря»). Даже Алексей Толстой, пробывший в эмиграции менее других — четыре года, — именно здесь, за границей, напишет свой автобиографический шедевр «Детство Никиты». И прозаик младшего поколения, Гайто Газданов, вспомнит о ранних своих годах в романе «Вечер у Клэр». И Набоков, в более поздние годы, напишет о своем лучезарном прошлом сначала по-английски, а потом и по-русски в «Других берегах». Прозой о детстве будут писать и поэты. Цветаева оставит серию очерков «Мать и музыка», «Отец и его музей», «Хлыстовки», «Дом у старого Пимена» и др. И даже сосредоточивший память на литературных портретах современников Владислав Ходасевич не обойдет свое «Младенчество».

Из имен наиболее известных Георгий Иванов единственный не пожелал сфокусировать зрение на том, что называется «началом жизненного пути», воссоздав лишь литературно-художественную жизнь российской столицы.

«Говорят, тонущий в последнюю минуту забывает страх, перестает задыхаться. Ему вдруг становится легко, свободно, блаженно. И, теряя сознание, он идет на дно, улыбаясь». Первая фраза книги. Она может сказать многое и о произведении, и об авторе. Человек пишет мемуары — и начинает именно с этого образа: «тонущий», «идет на дно, улыбаясь»...

В «Петербургских зимах» мы застаем Иванова-кадета старшеклассником, который пытается «прорваться» в литературный мир. Сначала — попытки напечататься, попасть в «кубофутуристы», потом — недолгие выступления с Игорем Северяниным и футуристами с приставкой «эго», и, наконец, — это было уже «всерьез и надолго» — гумилевский «Цех поэтов». И вместе с тем — «Бродячая собака» и «Привал комедиантов», разнообразные литературные знакомства, литературные анекдоты, нелепости, трагедии...

То, что Россия — та, прежняя, петербургская, — тонула, погружалась на дно истории, Георгий Иванов, похоже, успел почувствовать рано. Потому и было так много внешнего веселья в той «последней» петербургской жизни, что хотелось успеть надышаться каким-то неясным, гибельным счастьем. И самый воздух литературной жизни, странное переплетение времен, когда существовали в одном пространстве «блистательный Санкт-Петербург» и революционный Петроград, Иванов передал с невероятной точностью:

«— Ну, как вы дошли вчера, после балета?..

— Ничего, спасибо. Шубы не сняли. Пришлось, впрочем, померзнуть с полчаса на дворе. Был обыск в восьмом номере. Пока не кончили — не пускали на лестницу.

— Взяли кого-нибудь?

— Молодого Перфильева и еще студента какого-то, у них ночевал.

— Расстреляют, должно быть?

— Должно быть...

— А Спесивцева была восхитительна...

— Да, но до Карсавиной ей далеко...»

«Блистательный Санкт-Петербург» исчезал, испарялся. Только не по жестокому «пророчеству» героя Достоевского: «А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?» Петербург уходил иначе.

Каменное «тело» Петрограда мало отличалось от Петербурга. Но в нем дышало уже другое время. Не было прежней души, той души имперской столицы, которая со временем стала самым дорогим воспоминанием Георгия Иванова. Не только годы юности и молодости, но вся имперская слава России становится для Иванова его собственным прошлым. Поэтому он будет писать урывками (и не допишет) «Книгу о последнем царствовании». Поэтому после Второй мировой войны создаст один из самых певучих и блистательных прозаических опытов — «Закат над Петербургом», переживая историю России как личную трагедию:

«Ущерб, потускнение, “декаданс” Петербурга начался незаметно, как незаметно начинается неизлечимая болезнь. Сперва ни больной, ни его близкие ничего не замечают. Потом лицо больного начинает меняться все сильнее... И наконец, перед смертью, оно становится неузнаваемым...

В 1918–1919 году Петербург стал неузнаваемым. После разгрома белых армий Петербург умирал».

Сам Иванов застал уже «больной» и «умирающий» Петербург. Но и над этим городом еще реял ореол былой славы.

Незадолго до гибели Гумилева он и друг его, Георгий Адамович, услышат от старшего товарища поразительное признание, которое запало им в душу: «Я четыре года жил в Париже... Андрэ Жид ввел меня в парижские литературные круги. В Лондоне я провел два вечера с Честертоном... По сравнению с предвоенным Петербургом все это “чуть-чуть провинция”»1.

«Столица столиц» — этот образ Петербурга успел схватить цепким глазом и чутким ухом Георгий Иванов, хотя подлинным расцветом великого города считал первую половину XIX века, время «до Крымской войны». Широкое историческое дыхание не просто позволило ему в больном, умирающем увидеть следы его прежней, величественной и тонкой красоты в пору «золотой осени крепостного права»2. Иванов вместо своего прошлого полюбил в эмиграции «детство» и «расцвет» Российской империи. Санкт-Петербург XIX века — это и есть его, Георгия Иванова, настоящее детство. Отсюда он «произошел». Отсюда вышла его поэзия. Сюда и возвращался он своей бесприютной эмигрантской душой. И потому же Советской России он не любил — не мог любить, как что-то топорное, дикое, антипетербуржское. В очерке «Московский Форштадт» об одном осколке былой России, который каким-то чудом сохранился внутри нынешней Латвии, эта неприязнь сквозит даже в простом описании «советского»:

«Теплыми весенними вечерами пахнет на Форштадте Россией.

Май. Белая ночь опускается над городом. Слышна жалобная или разухабистая трель гармошки. Растрепанная березка беззаботно-трогательно тянется к прозрачному небу. А из-за Красных амбаров, с широкой зеркальной Двины, доносится смутный ровный шорох, сопровождаемый каким-то особым постукиванием. Это вниз по Двине, из настоящей России, ползут плоты с советским лесом...»

За образом тоненькой березки, за картиной полупрозрачной и полупризрачной «былой России» медленно появляется неповоротливый и грузный образ России новой. Фраза замедляется, утяжеляется, подчеркивая «невесомость» прошлого и «увесистость» настоящего: «А из-за Красных амбаров... ползут плоты с советским лесом...»

Прошлое прекрасно, потому что была великая Империя, была ее стройная и гордая Столица. Но прошлое ушло безвозвратно, а нынешнее — чудовищно. И оно пришло «навсегда».

«...Даже страшно подумать, под какой ослепительный прожектор истории попадем когда-нибудь все мы», — бросил Иванов в статье 1931 года «Без читателя». Человеку, пожившему на своем веку, свойственно видеть мир не только глазами сегодняшнего дня, нынешней недели, текущего месяца. Подспудно он ощущает за плечами уже прожитую часть жизни, и каждый день становится частью чего-то большего — биографии или судьбы. Но и биографию можно видеть лишь как один из «лоскутков» своего времени, да и время это почувствовать эпизодом в жизни столетия.

«Ослепительный прожектор истории»... В мимолетной обмолвке Георгия Иванова сразу раскрылось его стереоскопическое зрение: над сиюминутностью словно бы нависает огромный, внимательный глаз будущего — пусть он схватит далеко не все, но зато сумеет отчетливей различить наиболее существенное.

Начало жизни вряд ли способно было «подарить» поэту это зрение «сквозь времена». Георгий Владимирович Иванов родился 29 октября (10 ноября) 1894 года под Ковно (ныне Каунас) в дворянской семье с давними военными традициями. Имение, портреты предков, их пристальный взгляд — все это Иванов вспомнит, будучи уже известным поэтом. Его раннее творчество не случайно будут сравнивать с рисунком, гравюрой или литографией. Жизнь в ранних стихотворных сборниках Георгия Иванова предстанет как часть большого живописного произведения:

Беспокойно сегодня мое одиночество,

У портрета стою — и томит тишина...

Мой прапрадед Василий — не вспомню я отчества —

Как живой, прямо в душу — глядит с полотна.

Фамильные портреты, фамильный фарфор, изящно расписанный по мотивам картины Антуана Ватто «Отплытие на остров Цитеру»... Будущие исследователи не раз усомнятся в том, что эта роскошь родового гнезда Иванова не была легендой или, по меньшей мере, преувеличением3. И все же свой маленький «золотой век» в детские годы он, по всей видимости, пережил. Так ли уж важно, насколько беззаботными были эти годы? Важно, что сам Георгий Иванов воспринимал их именно так. Бездумность пережитых блаженных лет очень уж соответствует настроениям его первого стихотворного сборника «Отплытье на о. Цитеру» (1912), в котором проницательный Гумилев найдет не только «утонченный» стих, рождающий при чтении «физическое чувство довольства», не только «безусловный вкус» и «неожиданность тем». Была в ивановской книге и «какая-то грациозная “глуповатость” в той мере, в какой ее требовал Пушкин»4.

И все-таки недолговечность «золотого века» Иванов ощутил тоже довольно рано. Все, что от рождения казалось прочным и незыблемым, сгинуло почти в один миг: сгоревшее имение, отец, покончивший с собой, почти неизбежный — и в силу обстоятельств, и в силу семейной традиции — кадетский корпус... Вместе с тем, читая автобиографические страницы его «Петербургских зим», нельзя отрешиться от впечатления, что в ту пору Георгий Иванов был слишком молод и слишком беспечен, чтобы задерживать свое внимание на горьком и тяжелом.

Его увлечение поэзией началось в корпусе. Скоро этот интерес стал главным делом жизни. Еще подростком Иванов познакомился с известными писателями. В пятнадцать лет впервые перешагнул порог квартиры Александра Блока. «Очнется» от этого визита, уже спускаясь по лестнице, с томиком «Стихов о Прекрасной Даме», с удивлением ощутив вдруг то волнение, о котором совсем забыл в квартире знаменитого поэта.

Эта встреча во многом определит поэтическую судьбу Иванова, правда, спустя многие годы. Ему еще предстоял долгий путь увлечений и разочарований.

Поначалу его потрясла словесная дерзость кубофутуристов — Бурлюка и Хлебникова. Как сам пояснит в воспоминаниях: «Не то чтобы мне очень нравилось: Бальмонт и Брюсов были мне гораздо больше по душе. Но как не позавидовать смелости и новизне?» Судьба, впрочем, свела его с другими футуристами, с приставкой «эго», где верховодил Игорь Северянин. Далее — шумная литературная жизнь: рестораны и кабаре, где собирались писатели, артисты и художники, выступления — непременно с красным бантом на шее вместо галстука. Мать Иванова, урожденная баронесса Бир-Брац-Брауер ван Бренштейн, была женщина строгая, и сын повязывал свой вычурный бант перед самым концертом на квартире Северянина.

Первый сборник — «Отплытье на о. Цитеру», с характерным для «северянинца» Иванова подзаголовком «Поэзы. Книга первая», — стал последним его эгофутуристическим сочинением. Гумилев, обратив внимание на юное дарование, тут же увел его в «Цех поэтов».

Наставником Гумилев оказался непревзойденным. На закате жизни в статье «Осип Мандельштам» Иванов вспомнит об этом:

«Ахматова до брака с Гумилевым писала стихи о лукавых неграх и изысканных скрипачах. М. Зенкевич, теперь несправедливо забытый, пришел весной в “Аполлон” с тетрадкой удручающе банальных стихов. После нескольких встреч с Гумилевым он привез с каникул свою великолепную “Дикую порфиру”. Будущему переводчику “Божественной комедии” М. Лозинскому Гумилев первый посоветовал заняться этим. Одоевцева, будучи ученицей Гумилева, написала первую современную балладу, имевшую многих подражателей, вплоть до Заболоцкого. Но возможно, что никто не обязан Гумилеву в такой степени, как Мандельштам “Камня”...»

С 1912 года Георгий Иванов вращается в кругу акмеистов, следуя и в стихах, и в статьях лозунгам этого направления. Ему не пришлось ни в чем принуждать себя. Акмеисты, воюя с «туманностями» символизма, удалились от характерного для символистов музыкального начала в поэзии и приблизились к живописи и пластическим искусствам. И в последующих сборниках — «Горница» (1914) и «Вереск» (1916) — Иванов останется верен стихотворной «живописи». Правда, здесь он подошел к тому рубежу, где живопись и пластика обернулись самой неожиданной стороной. В «Вереске» Гумилев точно заметил «желание воспринимать и изображать мир как смену зрительных образов», но настойчивое описание в стихах Иванова произведений искусства вызвало у старшего товарища по «Цеху» ироническую улыбку: «Мы точно находимся в антикварной лавке». Гумилев и восхищен мастерством Иванова, и встревожен: «Что это? Почему поэт только видит, а не чувствует, только описывает, а не говорит о себе, живом и настоящем, радующемся и страдающем?»5

За безупречными стихами не было видно живой человеческой души. То же почувствовал в Иванове и Владислав Ходасевич: «Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастья. Собственно, только этого и надо ему пожелать»6.

За год до смерти в стихотворении «Свободен путь под Фермапилами...» Георгий Иванов скажет о временах юности:

...Мы никогда не знали лучшего,

Чем праздной жизни пустяки.

Облик молодого Иванова, его внешняя жизнь: артистические кафе, поэтические кружки и стихи, стихи, стихи — поразительно созвучны этим строчкам. Конечно, крашеные губы, блестящие проборы — волосок к волоску, — всё это был маскарад, как маскарадом были красный бант Северянина, или желтая кофта Маяковского, или размалеванное лицо Василия Каменского. И все же из поздних воспоминаний жены Георгия Иванова, Ирины Одоевцевой, о нем и его ближайшем друге Георгии Адамовиче можно вычитать не только то, насколько легко им давалось писание стихов, но и общее, охватившее их чувство беспечности:

«Они целыми днями куда-то спешили, чем-то были заняты, чему-то смеялись. И ничего не делали. И это меня очень удивляло.

Мне, ученице Гумилева, казалось, что поэты должны работать, что день без нового стихотворения — потерянный день. Но такие взгляды смешили их.

— Стихотворения появляются вот так — из ничего. Работать над стихами, — насмешливо уверяли они, — глупая и даже вредная затея»7.

В 1919 году Иванов намеревается переиздать книгу «Горница» с добавлением более поздних стихов. Рукопись попадает на рецензию Блоку. И из-под пера первого поэта выходит одна из самых горестных рецензий. В Иванове его поразили внешняя безукоризненность, ум, вкус — при отсутствии внутренней сути. В стихах «как будто вовсе нет личности», это стихи и только стихи. Конец рецензии страшен и полон пророчеств: «Слушая такие стихи... можно вдруг заплакать — не о стихах, не об авторе их, а о нашем бессилии, о том, что есть такие страшные стихи ни о чем, не обделенные ничем — ни талантом, ни умом, ни вкусом, и вместе с тем — как будто нет этих стихов, они обделены всем, и ничего с этим сделать нельзя... Это — книга человека, зарезанного цивилизацией, зарезанного без крови, что ужаснее для меня всех кровавых зрелищ этого века...»8 В безупречных стихах «ни о чем» Блок видел возмездие всему русскому прошлому.

Но догадывался об этом и сам Иванов. В его лирике иногда прорывались беспощадные к себе и своему поколению ноты:

На западе вьются ленты,

Невы леденеет гладь.

Влюбленные и декаденты

Приходят сюда гулять.

И только нам нет удачи,

И красим губы мы.

И деньги без отдачи

Выпрашиваем взаймы.

Последние годы в России — это работа переводчиком в издательстве «Всемирная литература», последний «Цех поэтов», должность секретаря в Союзе поэтов. В начале августа 1921 года умирает Александр Блок. В конце — расстрелян Николай Гумилев. Петербургская Россия уходила в историю. До отъезда за границу Иванов издаст два сборника стихотворений — «Сады» (1921, 2-е изд. — 1923, Берлин) и «Лампада» (1922) — и подготовит две книги Гумилева: стихотворный «Посмертный сборник» и литературную критику покойного товарища «Письма о русской поэзии». В августе Иванов будет в Москве, где хлопочет о выезде и успевает проститься с Осипом Мандельштамом. Осенью, вслед за женой, Ириной Одоевцевой, едет в Берлин.

Когда композитор Скрябин мечтал о создаваемом грандиозном музыкально-хореографическом действе, которое должно собрать для своего воплощения все человечество, он говорил, что за семь дней представления «мы переживем миллионы лет». Композитор умер весной 1915-го, не увидев, сколь странно стала воплощаться его мечта. Не звуки оркестра — но выстрелы, крики и стоны, не световая симфония — но вспышки взрывов, не мимические движения — но конвульсии. Исторический перелом прошел по телу всей Европы, но болезненнее всего — по душам русских эмигрантов. Потеряв почву под ногами, утратив воздух отечества, они заговорят — с особым, мучительным чувством — о «кризисе истории», «вторичном варварстве», «новом средневековье», «антиискусстве»... Вдруг явственно будет увиден новый человек, новая Европа, которые начали настойчиво и уверенно вытеснять прежний, столь привычный мир. Органическое начало будет выдавливаться бездушной механикой. Беда ощущалась не в том, что художеству, искусству новый читатель, зритель и слушатель предпочтет жалкие их суррогаты. Страшнее было проникновение механики в само творчество. Писатель утрачивал способность создавать вымышленный, но живой мир. Сила воображения вытеснялась монтажом отрывков или цитат, живой персонаж заменялся «человеком вообще». Сама жизнь становилась другой — иллюзорной, «сиюминутной». Прошлое виделось все более значимым, все более подлинным.

Внешнее существование Иванова за границей не очень богато на события. После Берлина был Париж, где они с Одоевцевой прожили большую часть жизни. На заседаниях «Зеленой лампы», ведущую роль в организации которых играли Мережковский и Гиппиус, Иванов был бессменным председателем. Печатался в самых известных парижских газетах и журналах.

«Жили мы вполне комфортабельно, — вспоминала Одоевцева, — на ежемесячную пенсию моего отца, сохранившего в Риге доходный дом. А когда отец в сентябре 1932 года умер, мы получили большое наследство и зажили почти богато — в роскошном районе Парижа, рядом с Булонским лесом. И замечательно обставились стильной мебелью. Даже завели лакея...»9

В литературную борьбу Иванов вступал редко, хотя каждый его выпад в сторону противников — особенно Владислава Ходасевича и Владимира Набокова — граничил со скандалом. Той же репутацией «скандальной» литературы будет пользоваться и книга «Распад атома». Эта «поэма в прозе» многим современникам казалась верхом неприличия и цинизма. Лишь немногие увидели подлинное ее содержание: «Распад атома» — это состояние современной цивилизации, распад культуры и распад человеческого сознания. Жизнь утратила твердую почву под ногами, утратила всякий смысл — осталась «мировая чепуха». Но главное литературное событие заграничной жизни Иванова свершилось там, где его труднее всего было ожидать. Когда выйдут ивановские «Сады» (1921), чуткий критик Константин Мочульский заметит: «Это — художник-миниатюрист, создатель очаровательно-незначительных вещиц», — и вздохнет: «Последние годы прошли для Г. Иванова бесследно»10. Через десятилетие он же напишет о новом сборнике Иванова «Розы»: ранее Георгий Иванов «был тонким мастером, изысканным стихотворцем, писавшим “прелестные”, “очаровательные” стихи». Теперь — «он стал поэтом»11.

Это необыкновенное превращение свершилось в 1920-е годы, оно совпало со временем появления ивановских воспоминаний. Иванов словно уже ощутил на себе глаз того «прожектора» истории, о котором напишет в 1931-м. Внимательным его лучом он и осветил свое недавнее прошлое.

Рождение «Петербургских зим»... Подробно его описать непросто: выявить все ивановские публикации, проследить их последовательность, понять принцип отбора... И всё же слабые контуры этой истории уже различимы. Почти вся мемуаристика — значительнейшая ее часть — уместилась между вторым изданием поэтического сборника «Сады» (1923) и сборником «Розы» (1931). То есть, в сущности, между Георгием Ивановым «петербургским» и Георгием Ивановым «эмигрантским».

В феврале 1923 года выйдет первый номер «Звена» — своего рода «культурного осколка» газеты «Последние новости». К 1924 году состав главных лиц нового издания определится. Литература, живопись, философия, театр — почти всеми основными «темами» ведать будут люди, прошедшие через петербургский университет: Георгий Адамович, Константин Мочульский, Владимир Вейдле, Николай Бахтин, Григорий Лозинский (брат знаменитого переводчика). В том же году появятся на страницах «Звена» и первые ивановские очерки — тоже очень «петербургские» — «Китайские тени». Издательство «Гиперборей», «Бродячая собака», намеренно нелепые стихотворные жанры «бродяче-собачьего» шутовства, петербургские редакции, меценаты, графоманы... Подзаголовок, сопровождавший каждую публикацию «Китайских теней», — «Литературный Петербург 1912–1922 гг.» — многое объяснял. Похоже, Иванов сразу поставил задачу воссоздать самый воздух эпохи. Потому и писал более не об именах, но о явлениях. И все же, волей-неволей, имена появлялись: Гумилев, Игорь Северянин, Борис Садовской, Мандельштам — либо те, кого хорошо знал и любил, либо те, кто был столь необыкновенен, «колоритен», чудаковат, что самим образом жизни высветил характерные черты всего «странного десятилетия»...

Первые очерки — это воспоминания «на ходу», беглые, зарисовочные, словно писались с главным желанием удержать былое в памяти, пока время еще не стерло последних его следов. Но понемногу перо «успокаивается», первоначальная беглость оборачивается «изящной легкостью», за которой много воздуха, света. Проза холодноватая, в ней много «зимнего мерцания» — очертания лиц и предметов чуть призрачны. Проглядывает и «улыбка». Не ирония, нет, она-то как раз иллюзорна. В насмешливых нотках Иванова — если не вылавливать отдельные эпизоды, но читать очерк за очерком, — все отчетливей ощутима нотка горечи: это не он «подшучивает» над своими современниками, это история «шутит» с людьми, с жизнями, судьбами, целой эпохой.

Похоже, прошлое захватило Иванова. Цикл «Китайские тени» печатался в «Звене» с 1924-го по 1928-й, в 1925-м появляются публикации в газете «Дни» — «Гумилев» и «Поэты». С января 1926 года здесь начинает печататься второй мемуарный цикл, «Петербургские зимы». В очерке «Поэты» наметилась особая литературная форма «микропортрета». В «Петербургских зимах» они преобладают: очерк вмещает иной раз множество лиц и эпизодов — мимолетных, но ярких и незабываемых.

Летом 1926-го воспоминания Иванова перемещаются из «Дней» в «Последние новости». Название очерков часто говорит само за себя: «Ахматова», «Кузмин», «Блок». Но и многосюжетные очерки не забыты. Возобновлены «Поэты», появляется очерк «Туман» (будущая IV глава из книги «Петербургские зимы»), где автору удалось схватить не только «персонажей», но самую душу Петербурга.

С конца 1926-го «Последние новости» — из месяца в месяц — начинают печатать третий мемуарный цикл Иванова, «Невский проспект». Картины прошлого вставали одна за другой. Воспоминание затвердевало и появлялось в виде газетного подвала, который мог легко превратиться в законченную главу. Но часто один и тот же эпизод перемещался из одной статьи в другую. 15 ноября 1925-го в очерке «Поэты» (газета «Дни») появится мимолетное изображение Блока. В августе 1926-го, к пятилетию со дня смерти поэта, оно превратится в целую статью (газета «Последние новости»). В сентябре 1926-го в очерке «Поэты» («Последние новости») мелькнут лица Рюрика Ивнева и Леонида Каннегиссера. Менее чем через год в рижской газете «Сегодня» Рюрик Ивнев появится «в полный рост». Образ же Каннегиссера будет проступать в разных очерках несколько раз, прежде чем автор «соберет» эти осколочные изображения в единый портрет.

Год 1927-й — это по преимуществу «Невский проспект» в «Последних новостях», изредка перебиваемый «Китайскими тенями» в «Звене» и другими разрозненными публикациями. А в 1928-м Ива нов подведет черту под своей мемуаристикой — выпустит книгу «Петербургские зимы». Главы, ее составившие, — это два очерка из «Китайских теней» (Северянин и Садовской), один из «Петербургских зим» (Лозина-Лозинский и Скалдин), еще один отрывочек оттуда же (о Василии Комаровском). Все остальное — портретные очерки из «Последних новостей» и переработанный «Невский проспект». В целом в книгу вряд ли вошла и половина из написанного. Возможно, он подумывал собрать воедино и оставшуюся часть, «Невский проспект» бросать не хотелось. 28 июля 1928 года последний очерк из этого цикла опять опубликуют «Последние новости». И он более походит на первую главу мемуаров, нежели их завершение: «Я “вступил в литературу” осенью 1910 года...» Но с этим найденным «началом» цикл прекратился. Воспоминания, столь настойчиво посещавшие Георгия Ива нова с 1924 года, начали отступать. В октябре 1929 года он попытается продлить первый свой цикл, «Китайские тени». В «Последних новостях» под таким названием появится статья о Константине Фофанове, еще через несколько месяцев — очерк о Мандельштаме. На этом «энергия памяти» иссякла. С 1929 года Иванов будет печатать куски романа «Третий Рим» и разрозненные новеллы. Новые мемуарные очерки в газете «Сегодня» — это, как правило, уже переработка или просто перепечатка опубликованного, из того, что не попало в книгу.

В свете мемуаристики Иванова совершенно особым образом видится всё его творчество, даже ранняя лирика. Там, где современники заметят изумительное владение формой и совершенную «никчемность» содержания, уже запечатлевается особое зрение. Мир, похожий на «антикварную лавку», говорит не только о чрезмерной «созерцательности», но и об умении запечатлеть. А последнее невозможно без всматривания. В детские годы прошлое «глядело» на него — то глазами портретов, то бликами на старинном фарфоре, рождая ответное желание увидеть. Еще не было подлинного поэта Георгия Иванова. Но было — быть может, им самим не осознаваемое — желание вглядываться в портреты, в фарфор, в живопись Антуана Ватто — в те приметы прошлого, которые обретали в его глазах черты легенды. Почему и появился в названии двух сборников загадочный «остров Цитера».

Это «ивановское» зрение чувствуется не только при взгляде на русский мир. Летом 1933 года он сел в американский «Штутц», чтобы из Риги попасть в Париж. Образ современной Германии, который встает со страниц очерка «По Европе на автомобиле», — это нескончаемое военное «празднество», почти заводной механизм. Но в конце поездки, когда появился маленький городок Гальберштадт, почти на мгновение, — за красными знаменами со свастикой, вскинутыми руками с «хайль», за всей плакатной и бессмысленной современностью вдруг начинает проступать явленное глазу далекое предание, «животное тепло» Средневековья.

В творчестве такая «осиянность прошлым» была естеством Георгия Иванова. И поэзия, и проза его вышли из этого чувства. Только очевидным это стало лишь в эмиграции. Уже на первых страницах «Петербургских зим» оживает это «совмещение времен»: Петербург имперский — революционный Петроград. И если настоящее не окончательно обессмыслилось, то лишь потому, что эхо прошлого в нем еще ощутимо.

Воспоминания Иванова задели за живое Игоря Северянина, рассердили Цветаеву, разгневали Ахматову. Они поражены их «неправдой», невероятно вольным обращением с фактами, когда невозможно отличить действительно бывшее от выдуманного. Но чуткие читатели сумели увидеть в них главное: пусть автор был неточен, даже намеренно неточен в различных фактах. Воздух эпохи передал безукоризненно.

Первому изданию «Петербургских зим» Иванов предпошлет эпиграф — стихотворение-воспоминание своего приятеля, Георгия Адамовича:

Без отдыха дни и недели.

Недели и дни без труда.

На серое небо глядели,

Влюблялись... И то не всегда.

И только. Но брезжил над нами

Какой-то божественный свет,

Какое-то легкое пламя,

Которому имени нет.

Об этом особенном «свечении» Петербурга перед его гибелью, перед погружением на дно истории писали многие — и Адамович, и Одоевцева, и Ахматова. Об этом написал в «Петербургских зимах» и Георгий Иванов.

Позже станет понятно, что и в «выдумках» Георгий Иванов не так уж «сочинял». Вероятнее всего, когда сам не был свидетелем тех или иных событий, пользовался и воспоминаниями современников. По крайней мере, происшествия, которые прошли мимо его глаза (как, например, Мандельштам, наговоривший «ужасных слов» чекисту Блюмкину), не прошли мимо его сознания. И если подойти к действующим лицам странных мемуаров Иванова не как к реальным людям, но как к «персонажам», «героям», сразу очевидным становится и умение запечатлеть. Хотя бы портрет Клюева... Образованный выходец из народа, способный читать Гейне в подлиннике («Маракую малость по-басурманскому...»), который строит из себя — не без лукавства — «простоватого мужичка». Благодарный рецензент Алданов не мог не признать: «Я не знал лично Клюева и не могу судить о сходстве. Но, как художественная миниатюра, эта страница — шедевр»12.

И как раз в те же годы, когда писались «Петербургские зимы», пристальное, «живописное» вглядывание в мир Иванова стало насыщаться музыкой, в которой можно уловить тайную близость к «гибельной» музыке Лермонтова и Блока. Мемуарный «поток» пробудил в его поэтическом голосе совершенно новую интонацию. В 1931-м выйдет стихотворный сборник «Розы», который сразу поставит Иванова в ряд первых русских поэтов. Превращение «стихотворца» в «большого поэта» совершилось именно в тот момент, когда прошлое в нем «заговорило». Та лирическая нота, которая ошеломит его современников, пришла как отзвук его памяти или преображенное чувство истории и — вечности.

В 1937 году выйдет новый сборник стихов «Отплытье на о. Цитеру». Уже в заглавии книги зазвучало прошлое: здесь оно почти дословно повторило название его первого сборника. Но художественный мир Иванова изменился до неузнаваемости. И самые чуткие современники услышат главную особенность этого лирического голоса: «...Человек умер и очнулся в царстве теней»13.

Замело тебя счастье снегами,

Унесло на столетья назад,

Затоптало тебя сапогами

Отступающих в вечность солдат...

Предвоенные стихи Георгия Иванова находились уже «по ту сторону» всякого отчаяния. И то, что сначала произошло в стихах, позже случится и в жизни.

Вторая мировая война отняла у Иванова и Одоевцевой всё: не осталось ни дома в Риге, ни обеспеченности — ничего от прежнего благополучия. Не утратил Георгий Иванов лишь свой редкий поэтический дар. В 1950 году выйдет сборник «Портрет без сходства». Уже после смерти, в 1958-м, — книга «1943–1958. Стихи». Десять лет он с женой будет жить на редкие литературные заработки, потом им удается устроиться в дом для престарелых в Йере, на юге Франции, где 26 августа 1958 года Иванов и найдет «вечный покой».

Поэзию Иванова обожали и ненавидели. Он мог стихами раздражать, злить, доводить до бешенства. Его называли циником, нигилистом. «И нет ни России, ни мира...», «Хорошо, что нет Царя, хорошо, что нет России, хорошо, что Бога нет...», «Россия счастие. Россия свет. А, может быть, России вовсе нет...». За такие «утверждения» можно невзлюбить. Если не почувствовать, как это сказано.

Мне больше не страшно. Мне томно.

Я медленно в пропасть лечу

И вашей России не помню

И помнить ее не хочу.

И не отзываются дрожью

Банальной и сладкой тоски

Поля с колосящейся рожью,

Березки, дымки, огоньки...

Буквальное прочтение — это нанизывание отрицаний: «не страшно», «не помню», «не хочу», «не отзываются»... Но уже своей настойчивостью они вызывают обратное чувство. Здесь нет никакого нигилизма, есть страдание. Так произнести можно, когда по-настоящему больно, до того больно, что хочется «заговорить» свою муку, уйти от нее. А память снова и снова, с жестокой настойчивостью приводит все то же: поля, волнение ржи, «березки, дымки, огоньки»...

То же чувство пронизывает и второе, послевоенное издание «Петербургских зим», где появятся новые главы о Блоке, Гумилеве и Есенине. Здесь изобразительное мастерство Иванова достигло степеней невероятных.

Умение писать не словами, но паузами или «стыками» между словами, предложениями, абзацами — это высшее мастерство прозаика.

Однажды Горький признался, как в пору своих скитаний — и житейских, и умственных, — когда он глотал книги запоем и беспорядочно, его изумил Бальзак. Несколько героев разговаривают, и юный Максим Горький — в ту пору еще Алеша Пешков — поражен: он будто и видит, и слышит этих людей. Он даже с детской наивностью поднял книгу и посмотрел страницу на свет: нет ли здесь какого-нибудь типографского фокуса. Иллюзия услышанного многоголосого разговора была неотразимой.

Ивановское повествование о Блоке — с тем же «секретом». Сначала — образ самого поэта, который с маниакальной аккуратностью ведет переписку и протирает стакан, чтобы налить красного вина. Причем в странной своей методичности видит «самозащиту от хаоса». Затем — портрет за портретом — следует ближайшее окружение Блока: «нормальный» Чулков — и молчаливый, выстреливающий неожиданными репликами Евгений Иванов; «одержимый» переменчивыми идеями Пяст — и задетый одной навязчивой идеей Зоргенфрей. В сущности — тот самый хаос «в лицах», который вертелся вокруг Блока. И наконец, мимоходом запечатленная сцена в «злачном месте»: вся компания начинает говорить и двигаться одновременно. Хор разрозненных голосов, за которым мучительный хаос, с которым боролся Блок, вдруг становится совершенно явственным.

Поразительно: в очерке 1926 года о Блоке — та же композиция, даже эпизоды сходные. Но — другие слова и, что еще важнее, — другая интонация. Там еще нет тех пауз и той скрытой, но проникновенной мелодии, которая пронизывает позднее повествование. Но в этой главе появляется не только Блок, но и его «поэтический антипод», Николай Гумилев. Блок — это сомнения, это муки совести, это голос всей России. Гумилев — энергия, уверенность в каждом слове, в каждом жесте и — явленная судьба России имперской. Их «двойной портрет» — то столкновение смыслов, которое доводит эту главу до трагического накала. Именно гибель обоих — в августе 1921-го — стала символом конца прежней России. И все же завершает книгу не эта резкая «черта», не этот мучительный итог русской истории.

«Петербургские зимы» — не цикл очерков, это книга цельная. Не случайно из газетных публикаций в нее попала меньшая часть. Почему же Георгий Иванов, петербуржец до мозга костей, завершил ее повествованием о «непетербуржце» Есенине?

Сначала была статья «Литература и жизнь»14, противопоставившая судьбу двух поэтов: вот плакатный образ Маяковского — и вот певучая посмертная жизнь Есенина, стихами которого дышат и «красные», и «белые» — и «советские», и эмигранты.

Потом появится предисловие к «Избранному» Есенина — переработанная половина ранее написанной статьи. Наконец, еще несколько штрихов — и на свет рождается заключительная глава «Петербургских зим».

Иванов не всегда столь высоко ценил Сергея Есенина. Как однажды он признается в частном письме, мог написать и «наоборот». Но мысль, завершающая книгу, была важнее имен: «Из могилы Есенин делает то, что не удалось за тридцать лет никому из живых: объединяет русских людей звуком русской песни, где сознание общей вины и общего братства сливаются в общую надежду на освобождение...» Почти то же самое он скажет в письме Роману Гулю о другом поэте: «...Если когда-нибудь возможен для русских людей “гражданский мир”, взаимное “пожатие руки” — нравится это кому или не нравится, — пойдет это, мне кажется, приблизительно по цветаевской линии»15.

Иванов отсылал не к именам. Ему важно было культурное пространство. Не Петербург, но — провинция. Не Петербург, но — Москва.

То, что в человеческой жизни нет ничего вечного, — это было слишком банально для Иванова. Но одну вечность он признавал, не мог не признавать, когда в прощальной заметке о Бунине скажет о «вечной, непреходящей России». Самый непримиримый из эмигрантских поэтов, он будет теперь вслушиваться в новую Россию, в «снежную тюрьму», чтобы уловить и в ней это непреходящее. И отзовется стихами «На взятие Берлина русскими», «Нет в России даже дорогих могил...», «За столько лет такого маянья...». Как и ощутит в последней главе «Петербургских зим», что будущее для России — все-таки возможно. Но раз русское будущее — есенинское или цветаевское, значит, тем более прежней «петербургской» России уже не будет.

Да, Петербург был самой подлинной столицей. Но особый его блеск и величие стали ощутимы именно в тот момент, когда его история уже клонилась к упадку. Об этом он «пропоет» и в последней своей прозе с почти символическим названием — «Закат над Петербургом». Те закаты, которые жадно ловили в начале века младосимволисты, Андрей Белый и Александр Блок, ожидая скорого религиозного преображения мира, оказались предвестием иных «преображений». История блистательного Петербурга — это история Российской империи. История рождения и гибели того мира, который когда-то Поль Валери назвал одним из трех чудес света, поставив Россию века XIX рядом с итальянским Возрождением и Элладой.

Некоторые строки этого очерка Иванова почти дословно повторяют начало «Петербургских зим». Здесь тоже возникает образ тумана, «души» блистательной столицы. Но преображается это эхо ранее написанных воспоминаний в совершенную словесную магию:

«Там, в этом призрачном сумраке, с Акакия Акакиевича снимают шинель, Раскольников идет убивать старуху, Лиза бросается в ледяную воду Лебяжьей канавки. Иннокентий Анненский в накрахмаленном пластроне и бобрах падает с тупой болью в сердце на ступени Царскосельского вокзала в

Желтый пар петербургской зимы,

Желтый снег, облипающий плиты,

которые он так “мучительно” любил».

И пусть Лиза из оперы Чайковского бросается не в Лебяжью, а в Зимнюю канавку, для воссозданного портрета города это уже не важно. В давнем образе петербургского тумана обретается новая насыщенность. Несколькими мазками воссоздается Петербург русской мифологии. И — его гибель. Архитектурная, когда новые постройки стали лепиться как попало — «вперемежку, вкось и вкривь, как чемоданы на вокзальном перроне...», и — собственно историческая, когда за бомбометателями пришли их роковые наследники.

Магия слова, увязавшая неисчислимое множество образов и стихотворных цитат, до боли узнаваемых и менее известных, в единое целое. Случайно ли эти полтора десятка страниц пестрят историческими именами и реалиями? Случайно ли и поздние стихи Иванова полнятся образами прошлого — Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Тургенев, Достоевский? Их имена, их фразы становятся знаками великого русского мифа. И рядом же — Блок, Анненский, Ахматова, Мандельштам... Они уже вписаны в то же пространство «третьего чуда света». Одно из последних стихотворений Иванова — о том же:

Ликование вечной, блаженной весны,

Упоительные соловьиные трели

И магический блеск средиземной луны

Головокружительно мне надоели.

Даже больше того. И совсем я не здесь,

Не на юге, а в северной царской столице.

Там остался я жить. Настоящий. Я — весь.

Эмигрантская быль мне всего только снится —

И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.

...Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем,

Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты,

Мы спокойно, классически просто идем,

Как попарно когда-то ходили поэты.

Не случаен и такой «завершающий» аккорд в поэзии Иванова, где он буквально вычеркивает себя из современности, чтобы слиться со своим прошлым и с «вечной Россией». В одной строфе запечатлен великий миф, отсылавший не только к Гумилеву, но и к «сияющему» блеску Петербурга, к тем «пушкинским» временам, когда «попарно ходили поэты».

«Ослепительный прожектор истории»... На современность Иванов научился глядеть так же, как на далекое прошлое. Когда историей становится день сегодняшний, то день вчерашний превращается в легенду, а позавчерашний обретает черты мифа.

Он уже мог творить русскую мифологию из всего — из истории, из цитат, из воспоминаний. И личная жизнь, как и жизнь современников, становилась мифологией «столицы столиц», великой империи, «непреходящей России». Современники могли упрекать его в неточностях, сердиться на фактические вольности, даже приходить в ярость. Но миф не совпадает ни с биографией, ни с историей. И можно ли упрекать автора за неточности, если его современники живут рядом с мифом, который включил в себя и Петра, и Пушкина, и «золотую осень крепостного права», и всю неповторимую историю и культуру Российской империи? Который начался с рождением блистательной столицы «на берегу пустынных волн». И как раз именно в тот момент, когда волны истории скрыли имперскую столицу в пучине исторических катастроф, этот миф запечатлелся в вечности.

 

 

1 Адамович Г. Литературные беседы // Звено (Париж). 1926. 3 окт. № 192. С. 2.

2 Из стихотворения «А еще недавно было все, что надо…» (1952).

3 Восстановленную биографию Г.В. Иванова см. в кн.: Арьев А. Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование. СПб, 2009.

4 Гумилев Н.С. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 144.

5 Гумилев Н.С. Письма о русской поэзии. С. 197.

6 Ходасевич В.Ф. Собр. соч. в 4 т. Т. 1. М.: Согласие, 1996. С. 462.

7 Одоевцева И. На берегах Сены. М., 1989. С. 115.

8 Блок А.А. Собр. соч. в 8 т. Т. 6. М., Л. С. 337.

9 Одоевцева И. На берегах Сены. М., 1989. С. 188.

10 Мочульский К.В. Новые сборники стихов // Последние новости (Париж). 1922. 12 мая.

11 Мочульский К.В. Иванов Г. «Розы» // Современные записки (Париж). 1931. № 46. С. 502.

12 Алданов М. Георгий Иванов. Петербургские зимы // Современные заметки (Париж). 1928. № 37. С. 528.

13 Бицилли П.М. Георгий Иванов. Отплытие на о. Цитеру. Избранные стихи // Современные записки (Париж). 1937. № 64. С. 458.

14 Иванов Г. Литература и жизнь (Маяковский, Есенин) // Возрождение (Париж). 1950. № 8. С. 192–198.

15 Переписка через океан Георгия Иванова и Романа Гуля // Новый журнал. 1980. № 140. С. 186.

 

Время публикации на сайте:

24.12.13

Вечные Новости


Афиша Выход


Афиша Встречи

 

 

Подписка