Адамов мост. Фрагмент

Фото: dez-ar.blogspot.ru/

Автор текста:

Сергей Соловьев

Место издания:

Адамов мост: Роман. ― М.: Русский Гулливер; Центр современной литературы, 2013

 

 

 

В издательстве «Русский Гулливер» (Центр современной литературы) выходит новый роман поэта Сергея Соловьева «Адамов мост». «Стиль Соловьева – продолжение не слишком частой в современной русской литературе традиции, связанной с «Египетской маркой» Мандельштама или «Школой для дураков» Саши Соколова. Стремление соединить повествование, имеющее различимый сюжет и героев, с концентрацией смыслов, свойственной скорее построенному на ассоциациях стихотворению» (А. Уланов). Предлагаем вашему вниманию фрагмент этой книги.

 

 

 

 

Сидят на забинтованных деревьях, в даль всматриваются. А под ними эти всего ничего ходят, вверх поглядывают — скоро ли. Потому что все готово давно, и дело только за ним, Шилораем. У старосты ключ на поясе, каждое утро он отпирает домик, где ночевал король, поправляет постель, распахивает окна, наливает свежую воду в кувшин, а всего ничего тем временем доят деревья, на верхушках которых сидят опушенные золотом лангуры.

Посещенье запрещено, тем более с камерой. Кем, спрашиваем. Староста подымает глаза к небу и описывает довольно большую дугу. Да, думаю, важная бумага здесь не пройдет, по дуге судя. Поговорили на пальцах, приглядываясь друг к другу, взгляд смягчился, ведет к домику короля, хорошее имя у него, шило в раю.

Лесничество, в получасе от городка. Блокпосты, шлагбаумы, полуобрушенные мосты через канавы, топи. Едут, как повезет. Реже — идут пешком, перешагивая проломы, и на той стороне ждут водителя. Два автобуса на мосту играют в шахматы. Пока один рокируется с Шилораем, другой конем ходит, огибая черные дыры. Другой — это наш. А мог бы слона выдвинуть, да не имеется.

Та каучуконосная роща похожа на лазарет, забинтованные стволы в компрессах, надрезах. Бывшие угодья ассамского короля Шилорая. Жители, а их осталось всего ничего, уже не первую сотню лет хранят ему верность, ожидая его возвращения в новой аватаре. И золотые лангуры сидят на деревьях  — тоже, похоже, ждут. На острове Умананды и здесь.

Брахма привез нас сюда, но даже ему, Брахме, вход в эту местность заказан. Кто б мог подумать — Брахма! Странно, у индусов почти нет ему храмов, молитв, все достается Шиве, Вишну, Кришне. Даже Ганеше, слонику-чудотворцу, и то пантеон любви народной. А к Брахме тропа пустынная. Может, потому и пустынная, что к Творцу? И учеников не было у него. Ни учеников, ни детей, ни связей с общественностью. Ты царь, живи один. Так и живет.

Три домика в лесничестве: в одном мы, в другом повар и управляющий, мотоциклист, так мы его и помним — въехал, выехал, а в лесничестве нет его, и третий домик, пустующий, — ветлечебница. Доктор наведывается сюда раз в месяц, а то и в два. Голый пол, стены, павлин прихрамывает вдоль плинтуса, по периметру, а потом ляжет в углу, втянет голову и задернет глаз. А днем — на траве у дома, растет шеей, осматривает с высоты владенья, как Тамерлан, и в тень уходит, опираясь на незримый костыль.

А мы на что опирались, когда сюда ехали? Местный поезд из Гувахати, медленный, медленнее, чем растут деревья. Люди на крышах, как в войну. Задачка из индийской физики: сколько человек поместится в одном купе плацкарты? В нашем я насчитал двадцать семь. Правда, с детьми. У тебя на руках двое, и у меня один. У тебя индусы, мальчик и девочка, а у меня мусульманин, кормишь их мандаринами, поровну. Мохаммед спит на плече у Рама, длинная мерзлая борода, как слежавшийся снег в ущелье. Голова соскальзывает, но возвращается прежде, чем… Как там про Магомета с кувшином? В Коране сказано: Бога люби и бессловесных тварей. У индусов об этом — само собой. А вот в евангелиях — не припомню.

Странно все это. Мусульмане индусов веками резали, жгли их дома, книги, руки заламывали, говядину в рот запихивали: миг — и нет индуса, уже мусульманин. А тут — ночь, поезд пригородный, едут, едят, спят друг на друге, одной семьей, и у окна Мохаммед, Рам и Джон-Иоанн из племени бодо, обращенный миссионерами в обмен на теплую куртку, — один на троих сон смотрят.

Простые люди, говоришь, почему-то быстрей стареют. Чем естественней человек, тем быстрее. А к чему сказала? Без всякой связи. Не словами думаешь. А как? Плечом повела, не знаешь. Просто, говоришь, когда не раскладываешь их в уме наперед, им свободнее, легче и как-то чудесней, что ли. Но это, наверно, не так. Я бы хотела, как ты, словами, но для этого нужно одной побыть, а в разговоре это чаще не получается. Потому с другими отмалчиваюсь, замыкаюсь, а с тобой — слишком близко, чтоб думать, потому что с тобой. Просто дышится так, а слова как-то сами… Как ласточки, говорю, стригут воздух. Да, вздохнула, ничего хорошего, мошки, росчерки, скороговорки…

Любушка, думаю, какая радость слушать тебя, столько чудес нечаянных за каждым деревцем слова, когда и сама не знаешь, каким оно будет следующее — барбарис или пальма бутылочная рыбьехвостая. Как же она любит тебя, речь, ласточка, а с земли не взлететь ей, только небо, взвинчивает его росчерками, и ни следа… След, это что? Библиография. А она легка, как бог, и бесследна. Косишься с подозреньем: что это ты затих вдруг?

У Юнга, говорю, есть маленькая неоконченная статья, называется «Божественный младенец», об архетипе дитя. В предисловии Юнг разводит руками, мол, ничего у него не получилось, тема, как оказалось, совершенно нетронута, и это лишь первый шаг, на ощупь. Действительно, ничего существенного, сбор мифологической пыльцы, комментарий Аверинцева. Тема, видно, сильно задела Юнга. Не странно ли, говорит он, что ни в одной из культур божественность ребенка не стала символом веры. И он, годы спустя, еще несколько раз возвращался к этой работе и оставлял ее с теми же разведенными руками.

А потом, когда спустились с холмов, возвращаясь, помнишь, эта лесная женщина из дерева вышла с секирой, смотрит на нас маленькими сизовато-мутными ягодами голубики, рот древесный шевелится, провожает нас. Адиваси, говоришь, отойдя. Да, бихарские адиваси. Для индусов они — как для нас цыгане. Но без песен и лошадей. А потом эти солнечные поляны в зарослях, рисовые, приутопленные, ничьи. И ворота стоят футбольные, односторонние. Для кого? Ни троп, ни селений.

Воздух плывет от жара, дышать нечем, сели под деревом передохнуть, а в траве две бабочки: любятся, одна на другой, трепещут крыльями, а потом развернулись друг к дружке  пяточками, сблизились, замерли. И как-то оно так случилось, смотрим на них и снимаем с себя все лишнее, солнце над нами, а мы над ними, и они дрожат, выгибаются, медленно-медленно, как мы. А потом так неловко стало, входим в одежду свою, как в чужую, и отводим взгляд друг от друга, и вот ведь — даже от них, все еще трепетавших в траве.  Молча идем, вроде все так светло и чудесно, но что-то там ноет и тмится внутри, в сердцевине этого света и чуда. Невыразимое, бессловесное, жуткое — как те лица у бабочек, помнишь, когда приблизили на экране.

Озерцо по пути к деревне. День кругом, а там тьма всегда. Тьма, не деревья же. Или воздух такой густой, темный. А ночью? Наоборот? Может, сходим? Светляки плывут вдоль дороги волнами: тепло, горячо, холодно.

Да, говорю, озерцо в виде тонкого месяца, лес за ним кочубеевский, дни за днями, но однажды с ним случается необычайное. Он видит во сне годовалую девочку, на нее указывает ему Богородица. Потом, в доме своих друзей, он узнает эту девочку и чувствует, что уже не сможет отвести глаз от нее, никогда. Смотрит и смотрит, годы идут. Нет сомнений, что это его судьба, жена, он даже видит будущего их ребенка. Еще в ту, первую встречу, видел. Ждет, пока она подрастет. Спрашивает: любит ли она его. Да, отвечает девочка, как всех людей. Четырнадцать ей. Венчаются. Брак не сулит ему никаких выгод. Кроме счастья. Ее фамилия — Лизогуб. Рождается сын, за ним второй, погодок. Идут в школу, в один класс. Младший внезапно умирает, сгорает в горячке. Старшему — одиннадцать. Переходит в гимназию. Пишет «Две рыбки», и больше о брате ни слова, до конца дней. Берет псевдоним: 0000. Обводит мелом. Сжигает. Мне после каникул сделалось так грустно, что всякий божий день слезы рекой льются, и сам не знаю отчего, говорит Пигалица, Мертвая Мысль, Таинственный Карла, как зовут Гоголя его одноклассники по Нежинской гимназии — Кукольник, Данилевский, Прокопович... Он уворачивается, шипя, глотая слезы, идет на рынок, утоляет горечь сушеными вишнями и грушевым квасом. Возвращается, рисует природу, без людей. В эту пору по одну сторону от него — смерть «папеньки», по другую — виселицы декабристов. В стихах совершенствуйся, а прозою не пиши, — наставляет его знакомый грек. Бродит по улицам, один, и вдруг замирает в измороси оцепененья — того самого, которому будет искать слова всю свою жизнь. Этот демон следует за ним, как шаровая молния, то приближаясь, то отдаляясь. Как воздушные ямы между жизнью и смертью, в которые вдруг среди дня соскальзывает все его существо, и на поверхности остается лишь оболочка, сухая, хитиновая, с белым, как посмертная маска, лицом. Эти мгновенья тихого надмирного ужаса идут за ним по пятам — от Нежина до ногтя, вросшего в крышку гроба.

Конечно, никакой связи. Просто совпало так. Как всё на свете. Поздним вечером в приоткрытое окно под крышей нашего домика влетел вестник. Бархатный темно-коричневый камзол, большие иссиня-черные глаза на чуть обтрепанных крыльях величиной с распахнутые ладони. Он плавно кружил над нами, казалось, в каком-то трансе, выписывая замысловатый вензель, и, наконец, сел на стену в световом пятне высоко под сводом. Когда он сводил крылья, глаза совмещались, становясь единым. Бог смотрит на тебя тем же глазом, что и ты на него. Странное слово мотылек. Климатическая ошибка языка. Они ведь у нас маленькие, эфемерные. А в этом вестнике мог бы целый народ разместиться — северный, в платочках ситцевых. Приставил лестницу к стене, взял в ладони его, а он не трепещет, только будто во сне одеяльце подтягивает, лоскут ветхого пламени. Грамотка выцветшая полустертая. Отразившая писаря, приблизившего к ней глаза. Вынесли за порог, открыл ладони, не улетает. Цепкие лапки, перебирает ими, считывает на ощупь — линию сердца, ума, жизни. Подбрасываю, не отпускает. Отнесли к дереву, пересадили. Такая покорность в нем внимательная, напряженная, будто всему, что я делаю, он говорит: не я так хочу, но ты. Будто это не я, а он меня прислонил к стволу и ушел в дом, прикрыв за собой дверь.

Утром навестил лесник с сыном. Как-то им удалось лесами-полями объехать карантинную дорогу со всеми ее блокпостами. Старенький облущенный амбассадор, дверцы не закрываются, битое лобовое. Отец в аккуратно выглаженной рубахе лесничего и неизменной форменной пилотке со скрещенными шпагами. Маленькие круглые очки, чуть склоненная к плечу голова. Новые, до блеска начищенные туфли, которым, видно, годы и годы. Ты набросила на себя шаль, редкого здесь, сдержанно-билибинского орнамента, лунная приозерная зелень, подарок его жены. Сын, очень прямо глядящий, не навязчиво. Лицо той особенной красоты, которой нет дела до своих черт.

Стыдно. Когда говоришь с ними, стыдно. Этот мальчик знает о твоей стране больше, чем ты. В чем-то больше. И не талмудистски, а мыслящим чувством, кровно. И не только о твоей. Этот мир, весь, — его дом, сон, боль, книги. Книги. Лесник ведет вдоль полок в своем доме. Достоевский, Чехов, Толстой. Русская, ближняя. А там мировая, на верхних полках. Много книг по истории, сын читает. А мне и этих хватает. Снимает очки, задумывается. Честь, говорит, тихо, куда-то вниз. Понимаете? Гха, откашливается смущенно. Честь — вот и весь бог.

Лакшми, они тебя называют, Руми и Дэби. А лесник зовет доченькой. В Бенгалии беременная женщина — свята, коснуться ее — благодать, а обидеть — не расхлебать карму. Пуджа в доме у Дэби. Мы в стороне, мужчины, а женщины тебя на кровать усадили, умащивают, наряжают. Цветы, молочко, сласти. Тихонько поют, обшептывают, а потом приводят под руки мать-старуху, седовласую. Великая мать, Дхарма-Матри. Веды говорят: есть реальность Дитя, и реальность Мать. Первая нам дана при жизни, вторая — лишь после смерти. А они одно, неразрывное — Дхарма-Матри-Путра. Великая мать, говорит Дэби, совсем дитя.

И вот ее подводят к тебе, и она руку кладет на твой лоб, и стоит, как-то вбок кренясь, босая, в лохмах седых, как косой свет из облака. А женщины вдруг вспевают — горлицами, теплым грудным воркотом, на повышенье тона, и взметают цветы, и трепещут вослед ладонями, будто в комнате тысячи голубей. А мать вынимает нож откуда-то из стены над тобой, и задувает его выдохом, опуская взгляд на тебя, ясный и молодой. Миг, и гаснут глаза, прикрыты.

Помнишь, сбежали в Даржилинг? Горы, снег, тишь. Маленький затерянный в облаках зоопарк. Красная панда, медленный лори, и… Вот, оказалось, зачем, мы сюда ехали. Он стоял в глубине вольера за стволом дерева, неподвижно. Да, сказала, ослепительным женихом он был, любимым, но потом с ним что-то случилось, и никто не знал, что. И сам он не помнил. Так и проводил дни, годы, обхватив голову руками, пытаясь вспомнить, старея, и она выплакала глаза и ушла в монастырь. Что-то случилось — с ним, стоящим за деревом, с нами, с миром. Он, император небес, скрывал себя, ютясь за стволом дерева, так, чтобы нам видна была лишь его тень, тень, а не лицо, которое он и на воле никогда не являл глазеющей черни. Стоял, униженный и ужатый до размеров птицы, на тонких соломенных ногах, в шелковом, расшитом золотом и серебром халате, вжав маленькую голову с мерцающей короной в сутулые нахохленные плечи. А она, серая императрица, простоволосая, подергивала головой и все ходила из угла в угол, по-куриному подбирая ноги, лишь искоса кидая взгляд на него. Королевский монал — значилось на табличке.

Крохотный, высотой то ли с рослого ослика, то ли с отрока-ангела локомотив. И три вагона, в которые нужно входить, согнувшись. Надпись: Даржилинг — Нью-Джайпалгури. И ниже: поделись всем, что у тебя есть, чтобы никто рядом с тобой не чувствовал себя обделенным. Свисток кондуктора, едем. Средняя скорость этого чуда — три километра в час. Расстояние от рельса до пропасти, где плывут облака, — полшага. Будто на той игрушечной, которая так завораживала нас в детстве, только там поезд кружил у наших ног на полу, а теперь у чьих ног кружит? Рисует восьмерку в небе, разъезжаясь с другим, встречным.

Играем в шахматы, посасывая помидоры. Вот, говорю, индийская защита, король рокируется, конь и слон впереди, полуприкрыты пешками. Неэффективная защита, пишут, вязкая, ни атаки, ни барышей, замедление времени. В окно глядим. И такое пронзительно-тихое чувство дома — будто ты в их семье уже тысячи лет. Впереди люди, за ними слоны, облака, короли, дороги…

Я вот что, любушка, понять не могу. Как она смогла уцелеть? Помнишь, мир делится на Индию и всё остальное. В запальчивости сказал, неверно. Если делится на нее, то остального нет. А если на нас делится — нет ее. Восемьсот лет под мусульманами. Язык вырван, святыни разрушены, насильственное обращение не то что в чуждую веру, а как в первую группу крови вливают третью. Встает утром, восемь веков спустя, подходит к зеркалу — будто их не бывало. Светла, молода, нерастрачена. А Тадж-Махал — святыня ислама — индийский национальный символ. И сразу вослед этим восьми векам — англичане, три столетия обращения в христианство. Что ж это за народ — всунь ему кусок говядины в рот, и он уже мусульманин, дай ему свитерок, чтоб согрелся, и он уже христианин. Вырежь пару миллионов, а он молчит, ладони у лица складывает, улыбается. Сожги книги, лиши языка, — рис собирает, детей растит, улыбается. Где нация, где руки, за которые взяться, где сопротивление? Ахимса. Непричинение вреда ни одному из живых существ. Ни человеку, ни муравью, ни воде, ни огню. Первая заповедь. И только после нее — Бог, правда, честность, целомудрие, уважай родителей... Первая, и именно потому — все остальное, из нее исходящее. Так просто. И ведь ни в одной этике этого нет. Родина двух мировых религий. И — никакого навязывания себя другим, никакой экспансии. Нет народа, есть человек. Нет того, вокруг чего сплачиваются — ни страны, ни национальной идеи. Есть Веды. Но кто это сказал, кажется, Померанц: вычти Библию у евреев, Коран у мусульман, и религия рассыпается. Вычти священные книги у индусов, и Индия как мироощущение остается. Не здесь основа. А где? Нас еще нет почти, только ходить учимся, а они уже всё прошли, сидят, на закат смотрят, ноль придумывают. Ману, первочеловек и человек вообще. Смотри, как просто: Ману — сын солнца и брат смерти. Кто такой «человек»? Сын солнца, брат смерти. Невоплощенное движет миром. Что было вначале? Веревка и ее натяжение. Так говорят Веды. Шаг до теории струн. И вот, две с половиной тысячи лет назад в Индии происходит некое брожение: надо поговорить, уточнить мироздание. Адживики во главе с Гонсалой, джайнисты с Джиной Махавирой, буддисты с Буддой, шраманы и брахманы… Идут в Гималаи, селятся в пещерах, устраивают диспуты у костров. Ни религиозного экстаза, ни священных войн. А потом приходит император Ашока и объединяет народ в одну семью, все веры сестры, всем сестрам по серьгам, а буддизм — любимая. И древо цветет, все ветви. А то, что буддизм не стал со временем доминировать, и почему — это другой вопрос. Да, рожден Индией, возмужал, построил дом, родил детей и, как подобает духу, ушел в Гималаи…

Что-то ты разошелся, говоришь, и всё от этой статьи в Интернете? Я ее глянула, ничего особенного, бывает хуже. И потом, видели мы эту ахимсу… Вот приедем, картошки пожарим, с курочкой, да?

Разблокировали. Надолго ли? Повар, пригнувшись, звонит мадам: приехали. У ветеринарного домика мотоцикл, дверь распахнута. Павлин на лужайке, взволнован. Вошли. На голом полу питон лежит, дитя. Лежит — неверное слово. Не то что лежать, даже подергиваться в конвульсиях — и то не может. Лишь глаза глядят еще и, лопатой срезанный, рот сипло дышит. Всего и осталось в живых у него — эта раскроенная голова, ворвань кожи. Лопатами его забивали. Кто?

Шли, дорога пустынная, вновь перекрыли, что ли. Лежал, дышал в губы, дул в скошенную гармошечку. Что ж они доктора не позовут? Усыпить бы, зачем эта мука. Да, лица у них с печатью. Как проклятые. У ядовитых не так, они другие. А тут — как сапогом отдавлены, тухлый взгляд и губа заячья… Душат. А что еще остается? Что-то в этом отринутое, выроненное, без вины виноватое. Как пустой рукав, тих, подоткнут. И могилы нет.

Да, неясно с дорогой. Видно, опять застрянем. Карантин. Мальчики, перестрелки. Народ безмолвствует. По водам ходит, рис растит. Интересно, чем бы все это кончилось, если бы Павел дошел до Индии. Отряд казаков послал авангардом, те доехали до Оренбурга, да? А потом? Что-то ему помешало. Передумал? Надо бы почитать. Это ему Наполеонова слава спать не давала, тот тоже поход готовил. А ему кто являлся во сне? Александр?

Как мне с тобой поступить, спрашивает Македонский индийского царя. По-царски, отвечает пленник. И он его отпускает, оставляя царем, и уходит с завоеванных территорий. А тот голый йогин, Калан, встреченный им в лесу у большого костра, — обернулся к царю, два года, говорит, есть у тебя, и шагнул в огонь, и спокойно стоял там, обугливаясь, пока не осел. Ровно через два Александр умер.

Атлас, назывался тот вестник, который в окно влетел. Атлас. Лесник сказал.

 

Время публикации на сайте:

02.05.13

Вечные Новости


Афиша Выход


Афиша Встречи

 

 

Подписка