Сквозь оптику Беньямина
Я был знаком с ранним вариантом этой книги и, тем не менее, новый, опубликованный вариант поразил меня своей силой, оригинальностью и глубиной. Ирина написала цельную теоретическо-историческую книгу о насилии в дискурсе – более точно, в советском дискурсе и о попытках сопротивления этому насилию в самые страшные советские годы. Ее герои разнообразны: слепоглухонемая Ольга Ивановна Скороходова, ставшая кандидатом наук, единственным в мире слепоглухонемым научным сотрудником– посвященные ей главы (лучше сказать, теоретические новеллы) открывают закрывают книгу; Михаил Бахтин и Константин Вагинов, передразнивающий, как показывает Сандомирская бахтинскую теорию автора в «Трудах о днях Свистонова»; Ахматова и ее двусмысленная Клеопатра, прочитанная Сандомирской как аллегория поэтического слова как политического действия в современных Ахматовой обстоятельствах; Сталин, автор «мифа о лингвистическом СССР» и Заболоцкий, сопротивляющийся «консервативной революции языка», закрепленной сталинской книгой о языкознании.
Но особняком стоят два главных героя этой книги – Лидия Гинзбург и Вальтер Беньямин. Каждому из них посвящены важнейшие главы. Главное, что именно эти две фигуры воплощают центральную тему книги: рождение особого советского языка, пронизанного насилием – языка, пожирающего Другого под видом «диалога» - и сопротивление этому языку. Гинзбург запечатлевает этот язык в страшных блокадных метафорах. Почти стостраничный «Город голод. Дистрофическое письмо и его “гладкий” субъект» - это очерк о том, как Гинзбург соотносит опыт блокады с опытом советского языка, наблюдая за трансформациями физиологической и моральной дистрофии -- в дистрофический язык.
А от Беньямина в книге Самдомирской – прежде всего, оптика. Она читает советскую классику через Беньямина, его идеи о насилии, языке интерпретации и комментария, и сопротивления. И это чтение оказывается чрезвычайно захватывающим процессом не только потому, что Беньямин не заслоняет других героев книги, лишь изредка определяя направление мысли автора, но о и потому, что Бахтин или Ахматова , прочитанные сквозь беньяминовскую оптику, оказываются богаче, сложнее, противоречивее и потому значительно интереснее всем известных образов.
При всем академизме и мощной теоретической эрудиции, книга Ирины Сандомирской отличается неподдельной страстностью. На языке теории она размышляет о том, что произошло с культурой за советское время и какой язык мы унаследовали, принимая его за единственно возможный и достойный. Читая ее искусные и просторные разборы, следя за движением ее сложной мысли, трудно удержаться от расширительных интерпретаций. Так анализ сталинского мифа о языке как сплошного «технологоса» возбуждает (понятно, у меня) мысли о культуре научно-технической интеллигенции 60-70-х, а «критики символических технологий террора», открытая Сандомирской у Ахматовой, требует переноса на других классиков русского модернизма. Не говоря уже о многозначительности такой, скажем, характеристики, проявляющейся в главе о прозы Гинзбург, которая, кажется, таит в себе ключ многих современных дискурсивных техник: «Вместо того, чтобы реконструировать прием, формалист получает возможность выгодно его разместить. Прием высвободился из-под власти своего изобретателя, языковая машина эффективно перемалывает реальности, и в первую очередь, перемалывает она своего изобретателя – гордого своей “профессией” ученого и писателя».
В контролируемом провоцировании таких ассоциаций, полагаю, скрыт тайный замысел «Блокады в слове». Очень беньяминовский, надо сказать.