Изданы записные книжки Венедикта Ерофеева. Анна Наринская считает, что они проливают свет на отношения автора поэмы "Москва—Петушки" с его страной, властью и народом.
На последней странице недавно вышедшего второго тома записных книжек Венедикта Ерофеева писатель встречает новый 1979 год. От числа, обозначенного как 2-3 января, запись такая: "Смерть и воскресение понемногу. Рекорд мизантропии и рекордное количество блевотины". Тут драгоценно каждое слово. Во-первых, "смерть и воскресение", в каком-то смысле "смерть, она же воскресение", то есть то состояние духа, души, мысли и организма, о котором и в котором написана хроника следования электропоезда с Курского вокзала до станции Петушки. Во-вторых — блевотина. С ней все еще более ясно. Она — неотъемлемая часть досконально выверенного ритуала, законное последствие действия, емко описанного в содержащей одну только эту строчку главе "Серп и Молот—Карачарово". То есть сначала "и немедленно выпил", а потом "выпитый стакан то клубился где-то между чревом и пищеводом, то взметался вверх, то снова опадал. Это было как Везувий, Геркуланум и Помпея, как первомайский салют в столице моей страны. И я страдал и молился". Ну и, понятное дело, метафизически. С метафизикой блевотины дело обстоит очень хорошо — позвольте вас отослать к "Тошноте" Сартра, а лучше к хармсовскому "нас всех тошнит", или подберите себе сами по вкусу.
С мизантропией сложнее. То есть с ерофеевской мизантропией. Ведь в главном своем произведении он смотрит на мир умиленными глазами ощутившего приход алкоголика. Что, правда, не отменяет непременного припадка отвращения к человечеству, который накатит на этого персонажа, когда запой кончится. Ерофеевский вариант мизантропии, как явствует из его записей (том записных книжек 60-х годов вышел в 2005 году, том записей с 1972 по 1979 год, на удивление не снабженный никакими комментариями, ни даже именным указателем,— только что),— это полное и окончательное ощущение непринадлежности к остальному миру, отстраненности от него и даже некоторой подозрительности. Если попытаться такое отношение к миру окрестить греческим словом — в пандан к "мизантропии", то подходит не совсем существующее, хоть и правильное в грамматическом смысле "мизозойа". Нелюбовь к жизни, к действительности, к внешним происшествиям. Вернее, незаинтересованность во всем этом.
Среди огромного количества записей, которые Венедикт Ерофеев сделал в не самый бедный на общечеловеческие события период с 1960 по 1979 год, не зафиксировано практически ничего общественно-политического. Разве что упоминается, что в 1976 году ЮНЕСКО признало СССР "самой читающей страной". Причем это безразличие никак не может объясняться позицией "внутреннего эмигранта", занятой по причине ненависти к советской власти. Потому что у Ерофеева никакой такой ненависти не было, как и желания разоблачить или обличить. А было понимание, что вот эта улица очень грязная, но по этой грязи придется идти. И что в какой-то момент обязательно поймешь, что идти по этой грязи иногда весело и всегда умилительно. В часто цитируемом интервью Венедикта Ерофеева журналу "Континент" на вопрос, как к нему относится родная советская власть, писатель отвечает: "Она решительно не обращает на меня никакого внимания. Я люблю мою власть".— "За что же особенно ты ее любишь?" — "За все".— "За то, что она тебя не трогала и не сажала в тюрьму?" — "За это в особенности люблю. Я мою власть готов любить за все".— "Отчего же у вас невзаимная любовь?" — "По-моему, взаимная, сколько я мог заметить. Я надеюсь, что взаимная, иначе зачем мне жить?" И можно здесь сколько угодно говорить про иронию, но искренность этих слов неотменима. Эта та же самая искренность, которая пронизывает знаменитый пассаж из "Москвы—Петушков" про "глаза моего народа", предстает во всей своей прямолинейности. "Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и все покупается... глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза... Смотрят исподлобья с неутихающей заботой и мукой — вот какие глаза в мире Чистогана... Зато у моего народа — какие глаза! Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной. Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий — эти глаза не сморгнут". Думаю, мало найдется в наши дни читающих эти строки без того, чтобы воскликнуть вслух: "О, как прав ты был, Веничка, и как, в то же время, как неправ",— и немедленно выпить. Ведь теперь, взглянувши в глаза миру чистогана, мы можем с уверенностью подтвердить, что да, они такие — притаившиеся, хищные, слегка бегающие и перепуганные. А вот насчет глаз нашего народа, которые ничего не продадут и ничего не купят, что бы ни случилось с моей страной... Нет, лучше немедленно выпить.
Кстати, о выпивке — волнующие хроники запоев: "На первом троллейбусе — в Царицыно, забираюсь в окошко и сплю. Холод. Вскакиваю в 11 — в магазин, опохмелился алжирским, еще, еще. Утро субботы. Так и спал на верхней лестничной клетке. Опять (с собой бутыль) допиваю ее", — составляют ничтожно малую часть ерофеевских записей. Как и, например, построзановские мысли о сущности еврейства (из которых самая забавная: "Всем хорош еврей. Вот только жалко, совсем не умеют жить. И коварства в них нет, и яду нет. Так, легкая подколодность") или вообще какие-нибудь личные наблюдения и соображения. Основной массив занесенного автором поэмы "Москва—Петушки" в свои тетрадки — цитаты. Их прямо-таки тысячи. Из Сервантеса, Ибсена, Андре Жида, Достоевского, Бергсона. Эти короткие отрывки похожи на записи разговоров. Таких разговоров, которым нашей действительности — неважно, советской или нет,— противопоставить нечего. Кроме, разумеется, общения с Митричем. С которым можно заняться икотой.