О лирической настоятельности советского авангарда
Готовится к печати книга статей и очерков Олега Юрьева. Сборник посвящен великой несуществующей литературе ХХ века и ее авторам: Тихону Чурилину, Павлу Зальцману, Всеволоду Петрову, Борису Вахтину, Владимиру Губину и другим. MoReBo публикует фрагмент, размещенный на сайте журнала "Новая камера хранения".
1.
Я вообще с большим заочным почтением отношусь к Татьяне Михайловской, хотя бы уже потому, что она автор нескольких замечательных, на мой вкус, стихотворений, да и написана обратившая на себя мое внимание статья[1] внятно, хитро и уверенно, с большим количеством тонких наблюдений — действительно большая по нынешним временам редкость: хорошо сделанная работа! Хотя не могу не сказать сразу, что пафос у этой статьи, на тот же личный вкус мой, все-таки довольно смешной, пусть и не довольно новый: Пригов как «изменник делу Революции», перебежчик из великой революцьонной армии (нео)авангарда.
Великая революцьонная армия (нео)авангарда — это, чтоб вы знали, такая Первая Конная армия, где очень много Буденных — в статье они, или главные из них, перечисляются:
Прежде всего надо сказать, что критики, бравшиеся «за Пригова», теоретически были совершенно не оснащены для этого. Где им было угнаться за ним, еще в 1970-е годы усвоившим вслед за Холиным, Вс. Некрасовым, Сапгиром, Ры Никоновой, Сергеем Сигеем разработанные ими основы русского концептуализма. —
и совсем мало рядовых бойцов, если вообще. Едва ли не один — любезный мой и давний знакомый Б. Констриктор, в статье не упомянутый (точнее, это будет пол бойца — или на какую точно часть Б. Констриктор не является Б. Ванталовым). Неудивительно, что Дмитрий Александрович смылился из этой армии на первом же бивуаке.
Суть, однако же, для меня вовсе не в этом, хотя мифологическая картина «Ры Никонова, торжествующая над Д. А. Приговым» не лишена прелести.
Меньше всего на свете я чувствую себя компетентным разбирать, действительно ли Д. А. Пригов предал революционные идеалы, действительно ли «русский концептуализм родился из срубленного под корень русского авангарда», а «русский соц-арт — это лишь одна боковая веточка русского концептуализма», и правда ли, что «Пригову был чужд тип авангардного художника, искателя, для которого новое — самоценно: новое, новое и новое, новое воплощение этого нового», — не буду скрывать, что в системе моих представлений всё это довольно нерелевантно.
Но вот что остановило мое внимание: некоторая явная, точнее, проявленная «житийная параллель». Прекрасно и даже трогательно рассказывает Татьяна Михайловская:
Сам Пригов всегда старался уходить от литературных и окололитературных дрязг — чтобы не мешали работать! — но его доставали и в глухой защите, не только кликуши, но и друзья и единомышленники, которые к началу нового тысячелетия стремительно становились бывшими. Помню, он меня однажды спросил после очередного скандала, учиненного таким бывшим: «Что я ему сделал?» Я чуть было не засмеялась и не ответила ему его же словами, мол, все поведенческие модели суть только языковые модели и больше ничего, но, увидев слезы в его глазах, немедленно заткнулась.
Пригов со слезами на глазах — это надо было увидеть (безо всякой иронии; я знал Пригова — не близко, но сравнительно долго: это надо было увидеть!). Уже ради этого мини-мемуара стоит прочесть эту статью, а в ней, как уже было сказано, много и другого любопытного — сопоставление, например, правильного обращения с Пушкиным Генриха Сапгира и неправильного отношения Д. А. Пригова к Платону. В общем, принцесса была ужасная...
Итак, первое, что приходит в голову (пардон, я всегда сначала вижу смешное, уж так устроен), — довольно очевидное структурное схождение между ситуациями «позднего Пригова» и «позднего Бродского» именно в рассматриваемом аспекте: и у того и у другого среди бывших «друзей и единомышленников» (поздних холуев мы сюда не причисляем ни в том ни в другом случае») оказалось довольно много искренних ненавистников с той или иной скрытностью жала. Не знаю, доводило ли это Иосифа Александровича до слез, но дополнительную прелесть нашей параллели добавляет одно маленькое следствие из нее — вы уже догадались? — да, конечно, пара верных:
Лев Рубинштейн — это Рейн Пригова (или Евгений Рейн — это Рубинштейн Бродского)!
Не знаю, как кому, а мне это почему-то кажется очень забавным!
В качестве бонуса могу поделиться собственным воспоминанием о Д. А. Пригове: во время одного из последних посещений Франкфурта он был у нас в гостях, производил непривычное, несколько рассредоточенное и, вероятно, испуганное впечатление (это было вскоре после его первого инфаркта). Разговор случайно зашел о Вл. Сорокине, и тут, к нашему веселому изумлению, Д. А. разразился некоторой даже филиппикой в адрес перебежчика из лагеря передового искусства в тривиальную литературу и шоу-бизнес.
2.
А теперь уже практически безотносительно к Пригову, которому Татьяной Михайловской, в сущности, аттестуется отсутствие своего рода «авангардной духовности» — очень забавно, но не совсем моя тема. И совершенно безотносительно к ярко продемонстрированному ею пониманию (нео)авангарда как некоей религиозной секты и/или маленькой революционной партии (напр.:
И все-таки в период 1970-х годов Пригов был максимально близок к новому Авангарду. Свидетельство тому — цикл из семи стихотворений «Евангельские заклинания» (1975). Его сюжет — точно пленка фильма прокручивается с конца: «Крест», «Гефсиманский сад», «Тайная вечеря», «Въезд в Иерусалим», «В пустыне», «Рождество», «Благовещение». То есть финал — это начало, когда Иисус — ни разу не названный по имени! — еще только Ангелом предсказан, он еще для «нааа-с» только родится. В этих стихах Пригов — без маски, предельно серьезен, он — автор, работающий своим стихом, своим словом, и с их помощью он ищет новые способы выразить то, что он чувствует. Пригов здесь находится в боевой позиции авангардного направления. —
Авангард с заглавной буквы; «боевая позиция» и пр. — всё это говорит само за себя и не нуждается в дальнейших моих комментариях)[2].
Для меня оказалось интересным другое: это чрезвычайно характерное для советской культурно-антропологической схемы создание себе «ложной генеалогии», которое я до сих пор рассматривал по преимуществу в «арьергардных» направлениях советской интеллигентской литературы[3]. Имеется в виду понятно что: как пишущие квадратиками «за мысли и чувства» приписывают себе литературное происхождение от линии «Пушкин — Тютчев — Серебряный век», то есть, в широком смысле, от русского модернизма первой трети ХХ века, хотя очевидным (но не для себя) образом происходят от прямо конкурентной «демократической» линии «Булгарин — Некрасов — Горький — советская литература 30–40–50-x годов».
Мое внимание остановило повторение той же самой культурно-антропологической процедуры внутри «авангардной общины», с нахождением, по обыкновению, и «ложного предка-тотема»:
Имя Хлебникова было и остается священным для неоавангардистов и концептуалистов — среди них Холин, Сапгир, Нецкова-Мнацаканова, а позже Очеретянский, Бирюков, Альчук и другие, — но Пригов не разделял этого отношения. Дело было не столько в том, что ему претил идеологический пафос Председателя Земного шара, или он казался ему недостаточно смелым, как для Ры Никоновой («умеренный Хлебников», по ее определению), сколько в том, что в этот период его уже всё меньше устраивала открытость личного высказывания в тексте.
Отвлечемся от еще более увлекательной, чем предыдущая, мифологической картины «Ры Никонова превосходит радикальностью Хлебникова» и скажем совершенно прямо и ясно: Холин и Сапгир, не говоря уже о следом за ними перечисленных, имеют к Хлебникову и даже к очень условно (не биографически, а по сути) подверстанному к нему бурлюкованию и крученыханью довольно опосредованное отношение — не большее, чем, скажем, Давид Самойлов к Блоку, а Кушнер к Мандельштаму.
«Авангард», убежден, вообще возникает каждый раз как реакция на некоторую культурную ситуацию, как ответ. Вне этой реакции он немыслим, без нее он исчезает или превращается в пустую формальность. Русский футуризм в большинстве своих проявлений был реакцией на быструю содержательную и формальную выработку, стиховую и жизненную самотривиализацию символизма. Оставаясь плотью от символистской плоти (Хлебников, по сути, больший символист, чем поздний Блок), футуризм отчасти вливал новое вино в старые мехи, а отчасти и заливал старое в новые. Но есть и другая сторона, обычно недостаточно учитываемая:
литературные движения и группы держатся не только (а иногда и не столько) на общности идей и практик — более чем существенную роль играет культурно-социальная и вообще человеческая совместимость, часто связанная с происхождением, воспитанием и образованием. Мы касались этой стороны в статье о Сергее Нельдихене: «акмеистский круг с самого начала был в значительной степени кругом дворянских детей, родом из «военной интеллигенции» или из обедневших помещичьих родов, что, разумеется, не означало невозможности быть принятым в него... — ну хотя бы для купеческого сына Мандельштама». Футуристы — особенно наглядно видно это на группе Бурлюка — провинциальные завоеватели столиц (из по большей части обеспеченных, но не слишком культурных семей, активно образовывающих своих детей на волне бурного экономического роста Российской империи в конце XIX–начале XX века). Сами символисты (и не только важнейшие из них) могут продемонстрировать довольно тесное сходство по происхождению, воспитанию и образованию — дети московской и петербургской профессуры, богатого, уже давно культивирующегося купечества, образованного чиновничества — коротко: культурного слоя, параллельного «демократической интеллигенции». Разумеется, следует помнить, что речь идет о статистических закономерностях, а не об абсолютных законах. Что был Мандельштам среди акмеистов, то был Бенедикт Лившиц среди футуристов. А Пастернаку вся его семейная и жизненная история предназначала быть символистом, но тут-то символизм и кончился. Он опоздал (как позже опоздал со своим романом — и тоже лет на десять!).
Эта мысль позволяет произвести и сущностностное членение «авангардистов послевоенной эпохи», перечисленных Татьяной Михайловской скопом, без особенного разбору (Холин, Сапгир, Нецкова-Мнацаканова, а позже Очеретянский, Бирюков, Альчук и другие...).
Если считать лианозовцев и «первый концептуализм» (нео)авангардом (а я не возражаю, почему бы и не считать — это, в конце концов, вопрос чисто терминологический), то возник он не как продолжение авангарда начала века, а из совершенно другой культурной, языковой, социальной и антропологической ситуации — из совершенно другого человеческого проекта и «концепта». Он сделан из того же человеческого материала, что Слуцкий и Межиров, что Евтушенко и Пикуль, что «Кубанские казаки» и «Летят журавли» — но, конечно, со специфическим углом отражения. Тут следует вспомнить замечательную цитату из Вс. Некрасова, приводимую Татьяной Михайловской (за что я ей особо благодарен, поскольку в свое время не выписал ее и не знал, откуда взять):
Повтор древней языка, у всех свой (а у меня, к примеру, еще и от Окуджавы, его лирической настоятельности — сам гитарой не владею, как быть. <...>).
«Советский авангард» есть плоть от плоти, результат и рецепция советской цивилизации и культуры, чем — в лучших, понятно, образцах — интересен и легитимирован. Вс. Некрасов и как тип человека (в литературном смысле, лично я с ним никогда не был знаком), и как литература действительно имеет гораздо больше общего с Галичем–Окуджавой или Распутиным–Беловым, чем с Хлебниковым, не говоря уже о Хармсе, на которого он, впрочем, в окончании вышестоящей и нижеследующей цитаты все-таки претендует: «...а у меня, к примеру, еще и от Окуджавы, его лирической настоятельности <...>. Ну и само собой — Хармс)» («Объяснительная записка», 1979–1980).
«Второй неоавангард» (вот ведь богатство! — мы всего имеем как минимом по две штуки!) основан на желании быть авангардом. На желании наследовать (в сущности, глубоко антиавангардное желание, не правда ли?). В литературном и культурно-историческом смысле его происхождение чисто умозрительное — тексты (какие добывались) и легендарные фигуры (в мемуарах и описаниях), желание взять да и продолжить. Ответом оно не является, поскольку не постулируется и/или не ощущается никакой собственно литературной или культурной ситуации, требующей ответа. Но сама сила этого желания, в общем-то, чрезвычайно характерного для самопозиционирования советской интеллигенции 1960–1980-х годов (страстно желавшей продолжить — «великую русскую литературу XIX века», Серебряный век или, вот, авангард) сохраняла и воспроизводила этот умозрительный, литературный неоавангард на протяжении десятилетий. Вероятно, существовала и некоторая человеческая общность, о которой я не могу судить. Но уж без нее не бывает.
Мне кажется, представителям и продолжателям (если они есть) «первого неоавангарда» было бы лучше понять природу происхождения и возникновения своего направления — из советского барачного мусора, из газетной речи, из Утесова, Бернеса, Окуджавы и Аллы Пугачевой. Как ответ на всё это, и таким образом более авангард, чем попытки перекрученыхать Крученыха. Лучше — в смысле, продуктивнее. Лучше — в смысле легитимнее, если для кого это важно. В некоторых случаях «никакая» генеалогия полезнее ложной, которая только путает — и себя, и людей.
Мне скажут: «Вы ломитесь в открытые двери — никто же этого и не скрывает: бараки, Лианозово, «у метро у Сокола — сына мать укокала» и т. д. и т. п.; вон и Гройс о том же говорил! — но одно же другого не исключает, ведь Хлебников...» В том-то всё и дело: я всё же полагаю, что исключает — по описанным выше причинам. А Гройс, человек весьма изощренный интеллектуально, когда не отдается очередной интеллектуальной моде, говорил, если я ничего не путаю (что вряд ли, я его слышал по этому поводу сравнительно недавно, на открытии франкфуртской выставки московского концептуализма), об отказе от чужой — классической и модернистской — речи в пользу средств соцреализма как художественного метода, наиболее близкого культурно-антропологическому типу советского человека, именно применительно к соц-арту, обличаемому в нашей статье как предательство «настоящего Авангарда». Я считаю соц-арт все-таки скорее частным случаем, хотя именно это его «признание очевидных фактов» высвободило в нем значительные энергии (другое дело, на что направленные), до того скованные ложным самопониманием советского интеллигента.
Очень надеюсь, что никому не придет в голову, что я хотел кого-либо (и уж меньше всего — автора статьи, которой обязан двумя сутками увлекательных размышлений) обидеть, или принизить, или спровоцировать на любого рода нелепую полемику. Ко многим из названных и к некоторым не названным в статье Татьяны Михайловской я отношусь с симпатией, к другим — по разным причинам — меньше, но дело для меня не в этом, а исключительно в бескорыстном размышлении, в попытках понять исторические механизмы, результатом действия которых мы все являемся.
[1] 1 Михайловская Татьяна. Четвертое время // Арион, 2008, № 4 (http://magazines.russ.ru/arion/2008/4/mi26.html), нижеследующие цитаты из этой статьи отсылают к этому же адресу.
[2] Напомню сказанное в статье о Т. В. Чурилине, открывающей эту книгу: «...в России почти всё быстро превращается в какое-то хлыстовство — и политика, и литература, и даже спорт».
[3] Конечно, эта процедура не является исключительной характеристикой советской цивилизации. В принципе, она происходит всегда и везде. В конце концов, и полудикие потомки диких германцев, захвативших, обезлюдивших и разрушивших Западную Европу, искренне считали себя законными наследниками римлян и греков. Уже через пару-другую поколений. И продолжают считать. Так происходит, как я уже заметил, всегда и везде, просто в нашем, советском, случае с его «ускоренным историческим временем» есть возможность разглядеть эти механизмы, понаблюдать их в работе, несмотря на их предельную, в историческом смысле, приближенность к нам. Обычно только Ренессансу становится смешным средневековье (в смысле, Ренессансу, а не самому средневековью), уклонившееся со столбового римского пути (хотя средневековье себя именно на нем и полагало)