Иная реальность
Место издания
НовосибирскЯзыки
РусскийГод издания
2013Кол-во страниц:
572Тираж
500 экз.ISBN
978-5-98502-136-3Колонка редактора
Руфь Александровна Зернова (1919—2004) — одесская школьница, студентка Ленинградского университета, переводчица на испанской войне, узница ГУЛАГа, советская писательница и журналистка, эмигрантка, признанный русский писатель зарубежья — российскому читателю в последние годы известна главным образом как переводчица знаменитой "Истории русской литературы" Д. Святополк-Мирского.
В книгу "Иная реальность" вошли не публиковавшиеся ранее в России рассказы и эссе. О чем они? О судьбах самых разных людей, живших в Одессе, в Ленинграде, на войне, в лагере, в эмиграции. И всегда в истории. Не как ее свидетели или жертвы, но сознательные участники в меру своих сил и возможностей. О ком они? О близких и дальних знакомых: об Анне Ахматовой, Фриде Вигдоровой, Викторе Некрасове, В. Катаеве, Е. Шварце, И. Эренбурге, А. Галиче, С. Довлатове и др. — то есть опять о людях нашей истории и культуры.
Аннотация издательства
ФРАГМЕНТ КНИГИ
Иная реальность
Мой первый приход к Ахматовой нельзя назвать удачным. Это было в сентябре 1936 года; за месяц перед тем я приехала в Ленинград из Одессы сдавать экзамены в Институт философии, литературы и истории (ЛИФЛИ), который в том же году стал филологическим факультетом Ленинградского университета. Конкурс туда был большой - человек восемь на место (потом, рассказывая об этом, мы, поступавшие, охотно привирали: десять! двенадцать!). Это был первый год, когда в высшие учебные заведения стали принимать без учета социального происхождения (весной, на съезде ударников или стахановцев, Сталин обмолвился: "Сын за отца не отвечает!" - и этой обмолвке почти немедленно была придана сила закона). Кроме того, стали принимать без экзамена отличников, то есть тех, кто кончил среднюю школу на пятерки. Вероятно, из-за этого и конкурс становился больше. Так или иначе, я, к немалому моему удивлению, по конкурсу прошла и даже место в общежитии в конце концов получила, и стипендию.
И когда я стала студенткой и ленинградкой, я пошла отыскивать Ахматову.
Я, конечно, совсем не была уверена, что она еще жива. Она принадлежала - и ее беленькие, небольшие книжки тоже - к тому времени, от которого ничего не осталось. Ни поэтов, ни титулов, ни гимназий, ни купцов. Никого. Если кто и не умер (мы в десятом классе проходили Бунина, Зайцева и Шмелева - всех вместе), то уехал за границу. Практически это было одно и то же. Я знала, что Блока нет и Гумилева гоже, и Сологуба, и Игоря Северянина - обо всех о них расcказывалось в учебнике, с цитатами: "Так, что сыплется золото с кружев, / С розоватых брабантских манжет". Именно эту цитату вспоминают теперь все, словно все запомнили ее по учебнику Поляк и Тагера.
Я знала, что Ахматова - это псевдоним (наверное, от бабушки-татарки!), и знала настоящую фамилию - Горенко, вероятно, из Литературной энциклопедии. И вот я пошла в справочное бюро - его будочки были тогда на многих улицах - и заполнила справку, и заплатила 20 копеек. И девушка в будочке сказала, чтобы я пришла через полчаса. Я погуляла полчаса по Невскому, все еще как в первый день изумляясь его огромности, простору, излишнему, ненужному: чувствуя, что опустел - опростался - опростился; опустел после тех лет, когда тут ходили другие люди. Вообще Невский и потом меня этим поражал: не пустотой, а опустением.
Через полчаса я получила этот адрес: "Горенко Анна Андреевна, Фонтанка, 34, кв. 44". Помню адрес наизусть с той самой минуты - он легкий, много лет спустя в ее стихах я прочла: "Фонтанный дом". Это получалось вроде Бахчисарайского фонтана, загадочно, красиво, с нежным повтором полугласных "н". То был огромный грязный дом, с огромным темным двором - и, кажется, даже не одним, и это был дом "Главсевморпути", название, знаменитое в те годы. "Главсевморпуть" - это челюскинцы, Отто Юльевич Шмидт, капитан Воронин и девочка Карина, и отважные летчики, Герои Советского Союза, которые их спасали, - Молоков, Ляпидевский, Доронин, Леваневский... Господи, сколько же лет это сидит в моей голове! Факт тот, что тогда, в тридцать шестом, не было в Советском Союзе, за исключением разве НКВД, более популярного названия. Один из родительских друзей работал там и летал с Молоковым. Куда летал? На речку какую-то, где золотые прииски, на Колыму. Вот тогда я услышала первый раз это название.
И вот в доме с самым знаменитым, самым современным названием жила Анна Андреевна Горенко, обломок, остаток чего-то, бывшего так давно, - еще до моего рождения! - что как бы почти не бывшего; Анна Андреевна Горенко, которую никто не вспоминал, вернее, не помнил, кроме меня и, может быть, еще нескольких человек, таких же несовременных и отсталых, как я.
Я поднималась по узкой черной лестнице куда-то высоко, и позади меня поднимался чужой человек с усами и чему-то усмехался, и я его спросила, не знает ли он, тут ли живет Анна Андреевна (я по южному каждое "е" растянула, потом оказалось, что говорить надо "Андревна") Горенко. Он, кажется, не совсем сразу ответил: "Тут, тут". И потом, помедлив, спросил:
- А отчего это вы ее девичьей фамилией называете - Горенко?
И от этого вопроса я смутилась, я и так только сейчас начала думать: а зачем, собственно, я иду?
И, собственно, с этим недоумением и маленьким ужасом я вошла - вслед за усатым человеком, который, конечно же, там жил. Он мне не понравился - из-за усов, из-за маленького тика, который вздергивал его нос, из-за того, что напоминал мне диккенсовского негодяя-француза из "Крошки Доррит", у которого усы вздергивались к носу, а нос опускался над усами, и потому, что он не входил, никак не помещался в мое представление о маленькой комнатке, где совершенно одинокая, тихая и всеми забытая живет старушка Ахматова. Он оказался Николаем Николаевичем Пуниным. Отродясь я не слышала этого имени и уж совсем не могла понять, что он тут делает.
Комната, в которую он меня впустил, показалась мне огромной. Вообще после Одессы ленинградские комнаты казались бальными залами. У нас тоже была когда-то гостиная, которая всем казалась большой, но какое же может быть сравнение! Хотя в Ленинграде жилплощадь измерялась по-современному - метрами, а в Одессе по-старому - саженями. Но вот эта комната... Светлая, и пол паркетный, не натертый, только паркетины тоже были другие, не как у нас - крупнее, и посреди комнаты стоял стол, тоже огромный, и на нем была куча неубранной чайной посуды, и были еще какие-то двери, кроме той, в которую мы вошли. И там, мимо дверей, проносились какие-то старухи в капотах - или, может быть, одна и та же? - но мне казалось, что много старух вихрем проносятся мимо. И человек с усами весело и громко сказал: "Аня (!!!), к тебе".
Из другой двери - не той, где носились старухи в капотах, - вышла женщина, такая худая, каких я никогда не видела, с выпученными огромными светлыми глазами, с длинной шеей, с длинной головой и с длинной сизой челкой, непричесанная, в каком-то халате безнадежного цвета.
Из всего, что я ожидала, подтвердилось одно: тишина. И то не тишина - молчанье. Никакой светской беседы. Вообще никакой беседы. Мы сидели рядом на диване - был, значит, в этой комнате старый диван, клеенчатый, - и я что-то лепетала, даже мне самой неинтересное, и только пялилась, пялилась на живую Ахматову, страшную, как баба-яга, которой детей пугают. Потом Гуковский мне сказал, что у нее базедова болезнь.
Меня особенно поразили в ее внешности тяжелые веки. Веки, которых хватало на то, чтобы прикрывать эти огромные, вылезающие из орбит, глаза. Теперь мне кажется, что она, ее внешность и неряшливый вид в том числе, и особенно эти веки, - что все это было воплощением, скульптурным выражением трагедии.
Я что-то лепетала или лопотала, - хотя, в общем, не очень-то умею это делать, но, вероятно, я бессознательно хотела казаться еще моложе, то есть притворялась, как могла, а она все молча слушала.
И только одну ее фразу я помню. Когда я сказала, что не верю себе, что вижу Ленинград, она ответила:
- Да, я тоже так, когда была в Париже.
Каковой фразой она меня окончательно добила, потому что Париж - это уже то, чего в реальности навсегда и окончательно нет. Только в книжках. Мы тогда все знали, что заграница - это миф о загробной жизни.
Были, в основном, ее молчания - она в ответ на мое негромкое лопотанье только опускала голову, как бы медленно кивала. Почти не улыбалась. Что-то вроде прошло около ее губ, когда я враждебно (тихо) спросила об усатом человеке: отчего он тут или зачем он тут?
А он был тут, веселый и довольный, и когда я собралась уходить, он весело говорил мне:
- Приходите, приходите к нам еще! Стихи почитаете!
Я всегда говорю, что никогда не писала стихов. Это не совсем правда. Пыталась - и все рифмовалось и ритмовалось, как надо, но даже меня эти мои стихи не интересовали; делала я это потому, что хотела быть не хуже Лены Фельдман, девочки моего возраста, которая была прирожденным поэтом, и, кажется, никогда не напечатала ни одной строчки. Но даже я, даже тогда понимала, что ее и мои стихи из разного материала: мои как из детских кубиков, а ее словно бы сгущены из неких благородных газов, которые только по колдовству и могут быть соединены.
И я с ужасом еще раз подумала: ну, с чем я могу еще раз сюда придти? Но неужели - никогда больше?
Едва выйдя, я стала думать словами: "Я видела Ахматову. Я видела Ахматову".
И девочкам в общежитии я рассказала: "Я видела Ахматову". Я рассказывала это всем сразу (нас было шестеро в комнате) и потом по одиночке, особенно напирая на тяжелые веки. И иногда, когда я прикрывала глаза (была у меня такая привычка - или появилась?), кто-нибудь говорил:
- Руфа опускает веки. Как Ахматова.
И еще рукой показывали, как я это делаю.
И все-таки со страхом и вожделением я думала о ТОМ, как опять пойду туда, в дом Главсевморпути.
У меня был номер ее телефона. Видимо, я тогда же и записала, не иначе - Пунин продиктовал. Усатый Пунин, который оказался не только мужем Ахматовой, - это я узнала довольно скоро, тоже от Гуковского, - но и знаменитым искусствоведом. Это я узнала гораздо позже, через годы. Тогда я даже слова этого не знала - "искусствовед". (...)