Выражение «как у Гомбровича» по-русски ничего не значит. В СССР о нем не было слышно; понятно, что его — эмигранта и, как он сам себя называл, «предателя и провокатора» — не издавали, но он не входил даже и в общеинтеллигентский список отнятых у нас цензурой заграничных авторов.
Практически сразу после отмены цензуры, в самом начале 1990-х годов, у нас вышли его романы: «Фердидурка», «Порнография», «Транс-Атлантик», потом и «Космос» — но кто их прочел, тот прочел, а нечитавшие об их авторе и не слышали. Поскольку культурное сознание — это сознание именно тех, кто сам не читал, но слышал звон, то можно сказать, что в нашем культурном сознании Гомбровича до сих пор нет. И это обидно, потому что Гомбрович — прямо-таки необходимая здесь фигура. И эта необходимость особенно ясна из его лучшей книги — восьмисотстраничного «Дневника», который он вел в Буэнос-Айресе в 1950–1960-е годы и который наконец вышел по- русски (в блестящем, как всегда, переводе Юрия Чайникова).
Центральная тема Гомбровича — искусственность и несамостоятельность человека, его подчиненность навязанной ему форме. «Для меня не существуют ни мысль, ни чувство, которые были бы совершенно аутентичными, полностью собственными. Искусственность даже в наиболее интимных своих порывах — вот настоящая стихия человеческого существа». В ХХ веке о неподлинности человеческого существования кто только не говорил, но Гомбрович изобразил ее не как следствие забвения, отчуждения, подмены, то есть таинственных и зловещих, чуть ли не сатанинских, процессов, а как результат комического, в сущности, взаимодействия между людьми. Форму человеку навязывает не абстрактная культура и даже не особые полумифические фигуры — родители, воспитатели, начальники,— а попросту первый встречный. «Форма — это нечто более мощное, чем обычная принятая в обществе условность. Человек тут создается другим человеком в смысле самой дикой разнузданности». Ключевые слова здесь — «дикая разнузданность»: эту зависимость людей друг от друга Гомбрович изображает не как муку, не как нечто кошмарное или абсурдное, а как комедию, как фарс. Это и создает уникальный тон его книг — Гомбрович улавливает мельчайшие тонкости в невидимом взаимодействии между людьми, но изображает эти тонкости в стократном, фарсовом, увеличении. Принуждение к форме Гомбрович называет напяливанием «рожи» или «морды», его герои дают друг другу духовных пинков, духовно друг на друга орут и т.п.
Уклониться от участия в этом фарсе невозможно — он не прекращается никогда, даже когда человек остается совершенно один, например, на берегу океана: «И что с того, что вокруг нет людей? Их отсутствие неистинно, потому что они во мне и за мною, они мой хвост и плюмаж, я слышу их крик: будь исключительным, будь новаторским, придумай, испытай что-то еще неведомое! Я смущенно улыбался и озирался вокруг, втянул голову в плечи, после чего в лучах своего актерства и перед опускавшей свой полог ночью обратился лицом к воде. Так и стоял, исполненный гордостью своей непростоты, как некто, принужденный к оригинальничанью, как орудие ужасного и таинственного коллективного духа, который, противостоя вечной идентичности океана, стремится к неизвестным решениям, всегда жаждущий нового, с бурным нетерпением уставший от того, что ему уже известно, желающий всего, что находится вне его…» Выйти из игры с людьми и с навязанной ими формой невозможно — нужно просто эту игру осознавать, а само это осознание у Гомбровича неизбежно означает превращение в фарс. Люди солидные, защитники культурных и моральных ценностей, проповедники Истины, Искусства, Свободы, Справедливости и т.п. прежде всего требуют от человека, чтобы он скрывал, как ему неуютно и больно внутри формы, чтобы он сносил духовные пинки и окрики не моргнув глазом. А Гомбрович, словно клоун, на каждый такой — невидимый и неслышимый для окружающих — пинок и окрик реагирует максимально бурно: пугается, дает сдачи, грохается наземь. «Дневник», идет ли в нем речь о жизни самого Гомбровича в Аргентине или о жизни его книг в польской культуре, и есть такая клоунада — непрерывная, многолетняя, требующая исключительной духовной виртуозности. И, как и положено клоуну, Гомбрович внушает читателю, что боль — в данном случае боль от культурного насилия — вещь неизбежная, но не такая уж страшная и, главное, совсем не стыдная.
Вот такого клоуна нам и не хватает. У нас есть своя традиция крика «мне больно!» в ответ на культурное насилие — это традиция «подпольного человека» Достоевского, и главный ее представитель, конечно, Розанов. В самом деле, Розанов и Гомбрович иногда кажутся просто двойниками. И дело тут не в сходстве отдельных пассажей (а в «Дневнике» множество фраз, похожих на розановские,— например, «Вам нужно, чтобы я определил себя по отношению к сартризмам и всей обостренной, раскаленной до белого каления современной мысли? Нет ничего проще! Я — необостренная мысль, существо средних температур, дух, находящийся в состоянии некоторой расслабленности... Я тот, кто снимает напряжение. Я как аспирин, который, если верить рекламе, снимает слишком сильные судороги»), а в сходстве культурной роли. Гомбровичу и не снилась стилистическая гениальность Розанова, он намного беднее темами, но ум у него так же многократно усилен отказом безропотно подчиняться «высокому и прекрасному», так же до максимума обострена психологическая проницательность, он так же неисчерпаем в рассказе о самом себе. И здесь можно спросить: «А в чем тогда культурная необходимость Гомбровича для нас? Зачем нам второй Розанов? Что у Гомбровича есть такого, чего нет у Розанова?» Дело не в том, что у Гомбровича есть, а в том, чего у него нет. У него нет той подпольной усмешечки, которая для многих составляет главную прелесть Розанова и стала у нас считаться чуть ли не обязательным признаком внутренней свободы. Понятно, что невозмутимая мина в такой борьбе невозможна, спокойное лицо — привилегия господина, а не бунтующего раба, но именно эта усмешечка у некоторых людей всегда вызывала отвращение — и мешала им обращаться к Розанову как к союзнику в бунте против «высокого и прекрасного», против «формы». Но теперь, с выходом «Дневника», у этих некоторых появился выбор — кроме розановской подпольной усмешечки теперь у них есть и гомбровичский клоунский хохот.