Книга Евгении Ивановой «Александр Блок: последние годы жизни» (СПб.; М.: Росток, 2012) вышла очень вовремя. Когда возобновляется движение истории, когда, как сказал бы Блок, начинаются «события», все участники и наблюдатели стараются понять нечто неуловимое, называемое «настроения масс» или «глубинные течения» или еще как-нибудь неопределенно.
А именно Блок — наш главный специалист по «настроениям», по «глубинным течениям» и вообще по всему неопределенному, их непревзойденный медиум. За то, что он не просто угадывал движение «стихий», а вставал на их сторону — на сторону океана, землетрясения, «мирового пожара» — и, как выражались советские учебники, их «приветствовал», он был 70 лет хвалим советским литературоведением и хулим теми, кто ничего хорошего в человекоубийственных катастрофах не видит.
Но не только из-за этой солидарности автора со «стихией» чтение «Двенадцати» вызывает у читателя странные ощущения. Глядя на страницы, где эти стихи напечатаны, мы теряем равновесие. За словами «Двенадцати», как за любыми словами, мы инстинктивно ищем того, кто говорит, или хотя бы то, что говорит,— и не находим. У нас не получается увидеть или вообразить то, чему Блок в этих стихах медиумически предоставил свой голос, то, что вместе с ветром и морозом насмехается над старушкой, буржуем, барыней в каракуле, писателем-витией, товарищем попом, над «человеком», который «на ногах не стоит», над «всяким ходоком», который «скользит — ах, бедняжка!», то, что вместе с вьюгой «долгим смехом заливается в снегах» и вместе с двенадцатью идет «державным шагом». В советских учебниках правильно говорилось, что Блок в своей поэме «приветствовал революцию»,— только приветствовал он ее не от своего имени, а от имени чего-то надчеловеческого. Блок это «нечто» мог называть «мировым оркестром», советские литературоведы — законами истории или всемирно-исторической правотой, религиозные философы — бесовством, но в самой поэме оно, это «нечто», не имеет ни имени, ни облика — только голос, то издевательский, то торжественный.
Уже при жизни Блока возник миф о том, что после «Двенадцати» (и сопутствующих им «Скифов») Блок замолчал. Евгения Иванова показывает, как этот миф складывался — и как сильно реальность от этого мифа отличалась. «Еще при жизни Блока родился миф о творческом молчании, посетившем его после создания поэмы «Двенадцать». И он совпадал с самоощущением поэта. Л.Я. Гуревич приводила в воспоминаниях свой разговор с ним: «Когда я встретила Блока в конце 1919 года, он был тревожен и грустен. “Вы мало пишете, Александр Александрович”, сказала я ему между прочим.—“Я совсем не пишу, Любовь Яковлевна,— ответил он тихо.— Я служу. Я все это время должен служить. Ведь нас трое, жизнь очень тяжела. А служба всегда, какая бы она ни была, не дает мне возможность внутренне работать””. Это признание представляет тем больший интерес, что в конце 1919 года Блок, можно сказать, непрерывно писал (и здесь следует длинный перечень статей, рецензий, предисловий и пр.— Г.Д.) Но всю эту интенсивную литературную деятельность поэт субъективно ощущал как не-писанье, и самоощущение поэта совпадало с мнением тех, кто считал, что Блок замолчал».
Подробно описав все театральные и издательские труды Блока, Иванова дает замечательную формулу его участия в культурных начинаниях новой власти — «отсутствие результатов станет в дальнейшем особенностью всей организационной деятельности, за которую брался Блок». Но тем не менее «служба стала стимулом для создания почти всех прозаических произведений Блока», и Иванова настаивает на несправедливости деления блоковской прозы на главную и служебную и на необходимости печатать и читать ее в хронологическом порядке. «Заветные мысли Блока возникают в его статьях по самым неожиданным поводам, и это сообщает его работам, написанным на различных служебных и общественных поприщах, объединяющий стержень». На самом деле, сегодня как раз основной корпус блоковской прозы, с прозрениями и воззваниями, с «музыкой революции» и «лиловыми мирами», читать почти невозможно, но чем проще, чем служебнее записка или рецензия, тем с большей вероятностью встретится в ней какая-нибудь по видимости простая и неподражаемо-прекрасная фраза, вроде фразы из рецензии на книгу Дмитрия Цензора — «он поет временами как птица, хотя и хуже птицы».
Но еще существеннее то, что Иванова повышает в ранге так называемые шуточные стихотворения Блока и переводит их в разряд просто стихотворений, вообще стихотворений. А от ранга, присвоенного тексту, читательское сознание зависит очень сильно. Одно дело знать, что после «Двенадцати» Блок писал что-то шуточное, альбомное, и совершенно другое — видеть эти альбомные стихи напечатанными в одном разделе со «Скифами» (именно так они и напечатаны пятом в томе академического собрания сочинений, в подготовке которого участвовала Евгения Иванова).
И важнейшее из этих стихотворений — конечно, «Продолжение «Стихов о предметах первой необходимости»», написанное 10 декабря 1919 года. История его создания рассказана Корнеем Чуковским: «Как-то зимою мы шли с ним (Блоком) по рельсам трамвая и говорили, помню, о «Двенадцати». Я сказал ему, что теперь, когда Катька ушла из публичного дома и сделалась “барышней”, поступила на казенную службу, его “Двенадцать” уже устарели, так как ныне “Прекрасная Дама”, Россия, воплощается уже не в образе пьяной и падшей девки, но в образе комиссариатской девицы. “Россию, как пьяную и падшую, вы еще могли полюбить, но эту?..” Он ничего не ответил, и мы заговорили о другом. Но через несколько дней он принес мне листочек, где в виде пародии на стихотворение Брюсова была изображена эта новая Прекрасная Дама — последняя из воспетых им женщин».
Стихотворение вот какое:
Скользили мы путем трамвайным:
Я керосин со службы нес,
Ее — с усердьем чрезвычайным
Сопровождал, как тигр, матрос.
Стан плотный девы краснорожей
Облек каракульный жакет,
Матросом снятый вместе с кожей
С прохожей дамы в час побед.
Вплоть до колен текли ботинки,
Являли икры вид полен,
Взгляд обольстительной кретинки
Светился, как ацетилен.
Когда мы очутились рядом,
Какой-то дерзкий господин
Обжег ее столь жарким взглядом,
Что чуть не сжег мой керосин.
И я, предчувствием взволнован,
Прочел в глазах ее ответ,
Что он — давно деклассирован,
И что ему — пощады нет.
И мы прошли по рвам и льдинам,
Она — туда, а я — сюда…
Я знал, что с этим господином
Не встречусь больше никогда.
Здесь легко узнать основные мотивы любовной лирики Блока — игра обжигающих взглядов, гибельная встреча с роковой женщиной. Правда, теперь сам автор не участник, а свидетель — он может стать только случайной, побочной жертвой, если сгорит его драгоценный керосин. Но важнее другое. Это стихотворение уже тогда воспринималось если не как «Анти-Двенадцать», то как шаг к их написанию. Ирина Одоевцева писала в «На берегах Невы»:
«Вот и сейчас Гумилев читает мне то, что Блок сочинил сегодня:
— Скользили мы путем трамвайным…
И дальше, “о встрече с девой с ногами, как поленья, и глазами, сияющими, как ацетилен”, одетою в каракулевый сак, который
…В дни победы
Матрос, краса и гордость флота,
С буржуйки вместе с кожей снял.
— Как ловко! Как находчиво! — восхищается Гумилев.— С буржуйки вместе с кожей снял — а?
Он явно ждет, чтобы и я разделила его восторг. Но я не хочу, я не могу притворяться. В особенности, — когда это касается Блока.
Я молчу и он продолжает.
— Блоку бы следовало написать теперь Анти-Двенадцать. Ведь он, слава Богу, созрел для этого. А так, многие все еще не могут простить ему его “Двенадцать”. И я их понимаю. Конечно — гениально. Спору нет. Но тем хуже, что гениально. Соблазн малым сим. Дьявольский соблазн. Пора бы ему реабилитироваться, смыть со своей совести это пусть гениальное, но кровавое пятно».
Действительно, в этих стихах содержится абсолютный отказ от надчеловеческого голоса «Двенадцати». Со стороны «стихии» Блок переходит на сторону жертв — на сторону «господина», которому «пощады нет», и «прохожей дамы», с которой «вместе с кожей» был снят «каракульный жакет». Евгения Иванова напоминает, что «барыня в каракуле» появлялась на страницах «Двенадцати» — там ветер и мороз голосом Блока насмехались над тем, как она «поскользнулась и — бац — растянулась!». Здесь вместо насмешки — жалость и ужас. О содранной коже Блок писал за два месяца до этих стихов: «Ничего сейчас от этих родных мест, где я провел лучшие времена жизни, не осталось; может быть, только старые липы шумят, если и с них не содрали кожу». Может быть, за этим повторяющимся мучительным образом стоят какие-то рассказы о зверствах ЧК (о которой напоминает «чрезвычайное усердье» матроса). Сама «стихия», вьюга поэмы, ушла, оставив за собой только «рвы и льдины» вдоль трамвайного пути. Революционеры, покинутые «музыкой», превратились во что-то отвратительно-нечеловеческое — в зверя («тигр») и в деревянную куклу («поленья») с ацетиленовыми глазами.
Александр Блок с матерью, 1919 год
|
Наше моральное чувство, вроде бы, может быть удовлетворено — вот, наконец, солидарность не с убийцами, а с жертвами; никакого отождествления с надчеловеческими силами; в голосе вместо надчеловеческой насмешки вполне человеческие смех и страх; державный шаг двенадцати сменился совместным движением деревянной куклы и зверя; убийцы — не люди, а лишь подобия людей и вызывают отвращение. Но кое-что мешает нашему моральному удовольствию: отвращение к подобиям людей Блок испытывал задолго до всяких убийств и независимо от того, убивают они или нет. Это отвращение было эмоциональной и даже физиологической стороной его расистски-оккультной психопатии. Например, 22 мая 1912 года он записывает в дневнике. «Ужас после более или менее удачной работы: прислуга. Я вдруг заметил ее физиономию и услышал голос. Что-то неслыханно ужасное. Лицом — девка как девка, и вдруг — гнусавый голос из беззубого рта. Ужаснее всего — смешение человеческой породы с неизвестными низкими формами (в мужиках это бывает вообще, вот почему в Шахматово тоже не могу ехать). Можно снести всякий сифилис в человеческой форме; нельзя снести такого, что я сейчас видел, так же, как например генерала с исключительно жирным затылком. То и другое — одинаковое вырождение, внушающее страх — тем, что человеческое связано с неизвестным. В маминой прислуге есть тоже нечто ужасное. Придется сегодня где-нибудь есть, что, увы, сопровождается у меня пьянством. Так, совершенно последовательно, мстит за себя нарождающаяся демократия: или — неприступные цены, воровство, наглость, безделье; или — забытые существа неизвестных пород. Середины все меньше, вопрос о прислуге обостряется, то есть прислуги не будет просто… Найти выход из западни сейчас. По-видимому, покинуть квартиру, которая в течение двух лет постепенно заселялась существами, сначала — клопами и тараканами, потом — этим…».
По знаменитому выражению Блока, «кровопролитие становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием». В атмосфере «тоскливой пошлости» эти «забытые существа неизвестных пород» снова стали видны — и в прежних обличьях, и в новом обличии революционеров. Блок не увидел бы в матросе зверя, а в краснорожей деве деревянную куклу, если бы всю свою жизнь не ненавидел и не боялся недочеловеков разного рода. Но все-таки, что бы ни творилось у Блока в сознании, в самом стихотворении деление людей на «породы» неразличимо — потому что заслонено делением на жертв и убийц. Стихотворение объясняет чудовищность матроса и краснорожей девы не расистки-оккультными бреднями, а тем, что убийцы в глазах жертв и должны быть чудовищами; тем, что жертвы имеют право так смотреть на убийц и так о них говорить. Оно, стихотворение, говорит об убийствах от имени жертв и человеческим голосом — и потому его действительно можно читать как антитезу «Двенадцати». Но свидетельствует ли оно о возврате Блока к человечности (как, видимо, подумал Гумилев) или только об его бесконечной усталости и опустошенности, этого из стихотворения узнать нельзя. Как сказано в одной из дневниковых записей Блока того времени: «Говорят, писатель должен все понять и сейчас же все ясно объяснить. А я в 40 лет понимаю меньше, чем в 20, каждый день думаю разное, и жить хочу, и уснуть, и голова болит от этой всемирной заварушки».