Голоса безъязыких
Многотомный труд Джорджо Агамбена «Homo Sacer» в России выходит без нумерации — и даже без отсылки к уже вышедшим томам. Это ставит читателя в не очень удобное положение. Взяв в руки новую работу итальянского философа, он может не сразу понять смысл названия, объединяющего четыре книги (вторая публикуется в четырех частях). Разбору понятия homo sacer как раз и был посвящен первый том с подзаголовком «Суверенная власть и голая жизнь» (он также вышел в «Европе», всего издавшей три книги Агамбена). Термин, почерпнутый в древнеримском праве, означает преступника-изгоя, отщепенца настолько, что его даже невозможно принести в жертву, а можно лишь убить, бессмысленно и безнаказанно.
Для описания Освенцима и его узников эта метафора подходит идеально — если, конечно, вычесть из нее «преступную» составляющую. Агамбен считает, что осмысление «фабрики смерти» находится сегодня в той странной точке, когда фактов много, но понимание их минимально, они словно остаются непроницаемыми. Это общая проблема науки о прошлом, когда «апория Освенцима по сути является апорией исторического познания вообще: она заключается в несовпадении фактов и правды, несовпадении констатации и непонимания».
Книга не ставит перед собой задачи преодолеть это непонимание, ведь автор имеет дело с наименее познаваемым из всех видов мышления — с мышлением обыкновенного человека, гораздо более закрытым для понимания, чем мышление Спинозы или Данте (именно так, считает философ, надо понимать мысль Арендт о «банальности зла»). Задачи исследования могут показаться скромными, о чем говорит и предисловие:
Читатели, возможно, будут разочарованы, найдя в этой книге мало нового, относящегося к свидетельствам выживших. По форме это своего рода бесконечный комментарий к свидетельству. Со своей стороны, автор посчитает не напрасным свой труд, если при попытке определить место и предмет свидетельства ему удастся хотя бы расставить указатели, которые смогут помочь ориентироваться будущим картографам новой этической территории.
Основные тексты, используемые в качестве свидетельства, принадлежат Примо Леви, в комментариях к ним используются сочинения и письма Фернандо Пессоа и Бенвениста, Китса и Хайдеггера, Рильке и забытого ныне поэта Джованни Пасколи, писавшего на рубеже XIX-XX веков на латыни.
Слово является одним из ключевых сюжетов книги — как слово очевидца, так и слово невысказанное, остающееся за погибшими, теми, за кого были вынуждены свидетельствовать выжившие. Проблема свидетельства о том, о чем невозможно свидетельствовать (исследователь обращается и к хрестоматийной работе Шошаны Фелман и Доры Лауб, выработавших понятие Шоа как «события без свидетелей»), вряд ли может показаться исключительно проблемой логики. В Освенциме, как мало в каком еще явлении в истории человечества, сфокусированы болезненные вопросы цивилизации и культуры, связанные с делением на «людей» и «недолюдей».
Язык становится важнейшим средством в постижении произошедшего. Автор перебирает разные к нему подходы, начиная с поэзии Целана, единственного поэта, ценимого Леви (Агамбен сопровождает этот факт странным замечанием: «хотя тот на самом деле не понимал» его стихов, как будто поэзию можно понять — о ней лишь можно говорить). Леви сравнивает ее с бессвязным бормотанием, хрипом умирающего, и вспоминает в связи с этим о трехлетнем мальчике, жившем в лагере. Никто не знал его имени (нарекли Урбинеком), никто не мог понять, что тот пытается сказать — говорить не умел. Незадолго до смерти Урбинек стал повторять одно и тот же слово. С трудом его транскрибировали как «масскло» или «матискло», значение так и не расшифровали.
Как пишет Агамбен, «язык, чтобы свидетельствовать, должен уступить место не-языку, показать невозможность свидетельства». Человеком, лишенным языка, оказывается и «мусульманин». В книге ему уделено особое внимание. «Мусульманином» на сленге заключенных называли доходяг, чье физическое истощение достигло той границы, за которой исчезает разум (видимо, дело было в позе, которую часто принимали эти люди: сидя на корточках, они долго раскачивались). Охранники порой убивали их одним ударом кулака.
Ценность человеческой жизни в концлагере изначально близка к нулю. Но тоталитарные практики ХХ века именно этот опыт, о котором невозможно свидетельствовать, превратили в главный итог своего развития. А единственным полноценным свидетелем оказывается «тот, кого мы не можем увидеть, — мусульманин», пишет Агамбен, опираясь на тексты Леви. В Освенциме, ставшем площадкой невиданного прежде эксперимента, «по ту сторону жизни и смерти, еврей превращался в мусульманина, а человек — в не-человека».
Книга «Что остается после Освенцима» вызвала множество рецензий — порой с сильными критическими нотами — в европейских странах, где ее в большинстве случаев перевели вскоре после выхода итальянского издания (в Германии, например, этот том вышел в 2002 году, на десять лет раньше, чем в России). Появление русского издания осталось практически незамеченным — общественное обсуждение идей и подходов Агамбена к сложнейшей проблеме свелось к паре рецензий. Для страны, пережившей ужас собственных концлагерей, массовый и бессмысленный террор, направленный не против внешних «не-человеков», но против своего народа, такое молчание выглядит знаковым. Издательство, видимо, знало, на что идет, отказавшись от предисловия к книге. Перспективы публичной дискуссии таяли в далеком тумане. Так и случилось.