«Любовь есть также совесть» [Об одном фрагменте из "Ювенильного моря" Андрея Платонова]

Кадр из фильма «Сокровенный человек». Реж. Рома Либеров. 2020 (Г-н Либеров считается властями РФ иноагентом).

Автор текста:

Алексей Мокроусов

 

Был ли Андрей Платонов «только» советским человеком или еще и советским писателем? Для того, кому интересна эта тема, фрагмент из «Ювенильного моря» может оказаться ключевым аргументом, причем для противоположных ответов.

Любовь единомышленников выглядит классическим производственным романом, диалогу нужна лишь пара фраз, чтобы перейти от обсуждения поцелуя в гущу волос к вопросу о стройматериалах и смете для совхозного училища. Так и видишь эту сцену в каком-нибудь фильме начала 30-х, где диалоги звучат словно написанные обэриутами. Кинематографичность платоновского языка позволяет ему сближать самые разные планы, охватить в одном абзаце сразу несколько реальностей, в иной ситуации показавшихся бы несовместимыми, борющимися друг с другом.

Любовь кажется здесь лишь приложением к чему-то иному, высшему и труднодостижимому, одной из многих возможностей достижения невидимой цели. Инженер-электрик Вермо влюбляется (если в данном случае можно употребить такой глагол) в ту, которая рядом, на месте секретаря гуртовой партячейки мог бы оказаться кто угодно: «Не умея жить без чувства и без мысли, ежеминутно волнуясь различными перспективами или томясь неопределенной страстью, Николай Вермо обратил внимание на Босталоеву и немедленно прыгнул на ее коня, оставив своего свободным». Следующая фраза — сгусток платоновского стиля, квинтэссенция его миропонимания, не разделяющего физическое и метафизическое, лишающего время деления на прошлое и будущее: «Он обхватил сзади всю женщину и поцеловал ее в гущу волос, думая в тот же момент, что любовь — это изобретение, как и колесо, и человек, или некое первичное существо, долго обвыкался с любовью, пока не вошел в ее необходимость». «Обхватить сзади всю женщину» может только платоновский герой (речь все же не о карлице), что напоминает о других описаниях (а)сексуального в прозе Платонова. В «Такыре» Атах-баба «ожесточился страстью», но его молодая жена «уснула от утомления и равнодушия среди любви». Эротизм в этих текстах, где, вслед за реальностю, техника фетишизируется, а тело подвергается уничижению, далек от привычного.

Самое сложное для человека утопического мышления — найти соратника, верящего, что «есть невозможное». Вермо повезло, Босталоева прониклась его идеей прожечь землю вольтовой дугой и достичь таким образом подземных ювенильных вод. Кажется, очарование техникой можно принять за типично советское, тем более что Платонов, сам мелиоратор и специалист по электрификации, сын машиниста паровоза и внук часового мастера, был не просто фанатом, но знатоком технического прогресса. Зуд работы отличал его от коллег по писательскому цеху, и с этой точки зрения он, конечно же, чужой в компании литераторов-победителей 30-х, с их привилегиями и орденоносной славой, рифмующейся с общей, натужно-восторженной риторикой радио и газет. 

Эта чужеродность — не только в необходимости, после расторжения из-за скандала с повестью «Впрок» всех издательских договоров в 1931—1932 годах, поступить на службу старшим инженером-конструктором в трест «Росметровес». Она видна и по письмам к Платонову Максима Горького. Отдавая должное таланту и языку писателя, классик последовательно отвергает важнейшие тексты, «Чевенгур» и «Мусорный ветер». В случае с «Чевенгуром» причины, на взгляд Горького, понятны: проблемы с цензурой и отсутствие редактора, способного оценить произведение по достоинствам, (единственное исключение, А.К. Воронский, был уже не у дел).

Реальность, в которой главный советский писатель с пониманием относится и к цензуре, и к тому, что талантливый текст не стоит печатать из-за его контрреволюционности, не разрушает иллюзий Платонова. Хотя ответ выглядит очевидным, он все-таки спрашивает своего корреспондента: может ли он быть советским писателем или нет? Горький, у которого уже вошло в привычку не слышать неудобных вопросов, на этот раз ничего не ответил, но в бригаду писателей, отправлявшихся на Беломорканал за материалами к книге-гимну, Платонова на всякий случай не включил. Как выяснилось, не зря. Поехав с писательской бригадой в Ашхабад, тот пишет оттуда жене о попутчиках: «убогие люди». 

Вместо Горького отвечала критика, встречавшая публикации платоновской прозы с ожесточением судьи, проснувшегося посередине процесса. Трудно найти обвинение, которое не предъявлялось бы автору — от протаскивания христианских мотивов и неверной концепции любви до извращения «идейного содержания социалистической действительности» (А. Чаковский в отзыве 1952 года на так и не вышедший в «Советском писателе» том Платонова). Обвиняли и в увлеченности идеями Василия Розанова. Платонов действительно зачитывался им в начале 20-х, вряд ли кто больше повлиял на него, чем Розанов. Но собственное его понимание невидимого, отношения между полами, любви — часть той самой утопии, которой он пытался подчиниться (воспринимая ее поначалу как утопию социалистическую), и которая в итоге стала у него космогонией, а не отдельно взятым социальным опытом. 

В пространстве утопии, выстраиваемой посредством языка, любить означает думать, принадлежать будущему и потому жить сегодня. В героине «Такыра», 14-летней Заррин-Тадж, «ум бился наравне с сердцем». Заррин-Тадж беременна от курда-пастуха, «потому что ей надо было любить хотя бы одного человека». 

Это «надо любить» — удивительный императив, словно речь о бесчувственной, мертвой душе, которую рассказчик пытается вырвать из рук холодного и враждебного мира, о тяжелой обязанности, способной разрушить своей неизбежностью удовольствие от чувства. Подобную модальность встречаешь у Платонова всюду. Отвечая на признание Вермо, Босталоева будто клянется ему перевыполнить план: «Я любить буду вас», типичная платоновская инверсия акцентирует здесь каждое слово. В «Реке Потудань» разговор будущих супругов отдает обреченностью: «Вы больше не забудете меня? — Нет, мне больше некого помнить» (признание прозвучит здесь лишь в финале, приняв форму «ущербного» диалога: «Тебе ничего сейчас, не жалко со мною жить? — Нет, мне ничего. Я уже привык быть счастливым с тобой»). В «Такыре» в сердце одного из героев скопляется «тяжкая сила любви». А в «Бессмертии» начальник станции Левин срастается душой не только с кричащими и плачущими в зимней тьме паровозами, но и с прицепленными к ним вагонами: «В вагонах лежали товары — плоть, душа и труд миллионов людей, живущих за горизонтом. Он чувствовал их больше, чем верность друзей, чем любовь к женщине. Любовь должна быть первой службой и помощью для его заботы о всех незнакомых, но близких людях, живущих за дальними концами рельсовых путей из Перегона. Он любил и воображал всех удаленных, откуда прибывают и куда уходят тяжкие поезда. Наслаждение же одним любимым существом само по себе ничто, если оно не служит делу ощущения и понимания тех многих существ, которые скрыты за этим единственным человеком…»

Товарные массы одушевляются и воодушевляют, символизируя человеческое, чувства обретают смысл, когда они множат реальность. Герой рассказа «Потомки солнца» (1922) говорит примерно о том же: «После долгой любви я почувствовал, что (…) вновь одинок и вновь хочу любить, но не женщину, а то, чего я не знаю и не видел — образ смутный и неимоверный. Я понял тогда, что любовь (…) есть тоже работа и завоевание мира. Мы отщепляем любовью от мира куски и соединяем их с собой и вновь хотим соединить еще большее — все сделать собой».

Любовь Левина из «Бессмертия» к удаленным очевидна в его телефонном разговоре с наркомом Лазарем Моисеевичем Кагановичем (его имя было снято в поздних публикациях рассказа). Начальник станции часто с ним разговаривал, «он давно любил своего московского собеседника, но никогда никаким образом не мог высказать ему свое чувство непосредственно: все способы были бестактны и неделикатны». Атмосфера беседы пронизана токами нежных чувств, превращающими сцену в заочное свидание Ромео и Джульетты эпохи торжествующей техники: «…слышен был тонкий, стонущий гул электрического усиления, напоминая обоим собеседникам о долгом пространстве, о ветре, морозах и метелях, об их общей заботе». 

Интимное напряжение не ослабевало, молчание власти определило особое значение пауз в разговоре. «Опять стала слышна работа усиления: печальный скулящий звук электромагнитного возбуждения, преодолевающего огромную шаровую выпуклость земли. Оба человека молча слушали это мучение энергии, дрожащей сквозь расстояние».

Эротичным оказывается и описание состояния героя, введенного в транс кажущейся доступностью власти: «Левин хотел еще многое сказать, но волнение изменило ему голос, он боролся с тайным стыдом взрослого, счастливого человека». Подобное влечение к далекому московскому собеседнику несложно описать через замещение фигуры Отца, столь понятное в контексте 30-х и особенно в случае Платонова, испрашивавшего у Сталина помилование собственному сыну. Но в его прозе есть примеры других связей между детьми и родителями. В «Третьем сыне» рассказывается, как шестеро сыновей приезжают на похороны матери. Отец слушает ночью их разговоры в соседней комнате о жизни, затем все стихает, сын-физик подходит к гробу — и, коснувшись его, теряет сознание. 

Кажется, что у Платонова редко любят ближнего. Но дело скорее в невозможности проявить любовь напрямую, придать признанию простодушно-откровенную форму. Сама любовь полна у него разными смыслами. «Любить» и «пугать / умирать / хоронить» для Платонова глаголы, близкие по значению. Один из героев «Чевенгура», Александр Дванов, пишет в письме: «Я вас смертельно люблю» (прямая цитата из первого письма самого писателя к его будущей жене, отсылающая, в свою очередь, к «Соборянам» Лескова, еще одного радикального революционера языка). Больной туберкулезом Платонов в 1949 году в письме дочери, которая стала плохо есть, рисует картинки на темы «папа умер» и «папа встал в гробу». Игра, явно не случайная. В 20-х годах письма к жене полны упоминаний о страхе перед смертью. В них же встречается и ключевая фраза платоновского понимания любви: «любовь есть также совесть». Но можно ли признаться в совести? В самом сочетании есть что-то типично платоновское, поднимающееся над языком и временем, отчаливающее медленным дирижаблем в сторону других пространств.

 


---------------------


Андрей Платонов 

(1899-1951)

Ювенильное море. Фрагмент.

 

В эту ночь, когда поднялась луна на небе, животные перестали жевать растения и улеглись на ночлег по балкам и по низовьям, напившись воды у колодцев; несъеденная трава тоже склонилась книзу, утомившись жить под солнцем, в смутной тоске жары и бездождия. В тот час Босталоева и Вермо сели верхами на лошадей и понеслись, обдаваемые теплыми волнами воздуха, по открытому воздушному пространству земного шара…

Забвение охватило Вермо, когда скрылось из глаз все видимое и жилое и наступила одна туманная грусть лунного света, отвлекающая ум человека и прохладу мирной бесконечности, точно не существовало подножной нищеты земли. Не умея жить без чувства и без мысли, ежеминутно волнуясь различными перспективами или томясь неопределенной страстью, Николай Вермо обратил внимание на Босталоеву и немедленно прыгнул на ее коня, оставив своего свободным. Он обхватил сзади всю женщину и поцеловал ее в гущу волос, думая в тот же момент, что любовь — это изобретение, как и колесо, и человек, или некое первичное существо, долго обвыкался с любовью, пока не вошел в ее необходимость.

Босталоева не сопротивлялась — она заплакала; обе лошади остановились и глядели на людей.

Вермо отпустил Босталоеву и пошел по земле пешком. Босталоева поехала шагом дальше.

— Зачем вы целуете меня в волосы? — сказала вскоре Босталоева. — У меня голова давно не мытая… Надо мне вымыться, а то я скоро поеду в город — стройматериалы доставать.

— Стройматериалы дают только чистоплотным? — спросил Вермо.

— Да, — неясно говорила Босталоева, — я всегда все доставала, когда и на главной базе работала… Вермо, сговоритесь с Високовским, составьте смету совхозного училища: нам надо учить рабочих технике и зоологии. У нас не умеют вырыть колодца и не знают, как уважать животных…

Но Вермо уже думал дальше: колодцы же — ветхость, они ровесники происхождению коровы как вида: неужели он пришел в совхоз рыть земляные дыры?

К полуночи инженер и директор доехали до дальнего пастбища совхоза —самого обильного и самого безводного. После того пастбища — на восток

— уже начиналась непрерывная пустыня, где в скучной жаре никого не существует.

Худое стадо, голов в триста, ночевало на беззащитном выпуклом месте, потому что нигде не было ни балки, ни другого укрытия в тишине рельефа земли. Убогий колодец был серединой ночующего гурта, и в огромном пойловом корыте спал бык, храпя поверх смирившихся коров.

Редкий ковыль покрывал здешнюю степь, при этом много росло полыни и прочих непищевых, бедных трав. Из колодца Вермо вытащил на проверку бадью — в ней оказалось небольшое количество мутной воды, а остальное было заполнено отложениями четвертичной эпохи — погребенной почвой.

Почуяв воду по звуку бадьи, бык проснулся в лотке и съел влагу вместе с отложениями, а ближние коровы лишь терпеливо облизали свои жаждущие рты.

— Здесь так плохо, — проговорила Босталоева с болезненным впечатлением. — Смотрите — земля, как засохшая рана…

Вермо с мгновенностью своего разума, действующего на все коренным образом, уже понял обстановку.

— Мы достанем наверх материнскую воду. Мы нальем здесь большое озеро из древней воды — она лежит глубоко отсюда в кристаллическом гробу!

Босталоева доверчиво поглядела на Вермо: ей нужно было поправить в теле это дальнее стадо и, кроме того, Трест предполагал увеличить стадо «Родительских Двориков» на две тысячи голов; но все пастбища, даже самые тощие, уже густо заселены коровами, а далее лежат умершие пространства пустыни, где трава вырастет только после воды. И те пастбища, которые уже освоены, также нуждаются в воде, — тогда бы корма утроились, скот не жаждал, и полумертвые ныне земли покрылись бы влажной жизнью растений. Если брикетирование навоза и пользование ветром для отопления даст триста тонн мяса и двадцать тысяч литров молока, то откуда получить еще семьсот тонн мяса для выполнения плана?

— Товарищ Босталоева, — сказал Вермо, — давайте покроем всю степь, всю Среднюю Азию озерами ювенильной воды! Мы освежим климат и на берегах новой воды разведем миллионы коров! Я сознаю все ясно!

— Давайте, Вермо, — ответила Босталоева. — Я любить буду вас.

Оба человека по-прежнему находились у колодца, и бык храпел возле них. К колодцу подошел пастух. Он был на хозрасчете. У него болело сердце от недостачи двух коров, и он пришел поглядеть — не чужие ли это люди, которые могут обменять коров или выдоить их, тогда как он и сам старался для лучшей удойности не пить молока.

(1934)

 

 

 

Из сборника «Уроки русской любви» - антологии, включающей любовные признания из русской классической прозаической литературы от Карамзина до наших дней. Здесь также представлены эссе современных писателей и журналистов к некоторым из включенных в антологию отрывков. 

M.: АСТ : Corpus, 2015. - 590 c.
ISBN: 978-5-17-087294-7

 

 

 

 

 

 

Время публикации на сайте:

07.06.24

Вечные Новости


Афиша Выход


Афиша Встречи

 

 

Подписка