Другой Дягилев. Военный, писатель, критик. Материалы к биографии.

Другой Дягилев. Военный, писатель, критик. Материалы к биографии.

Автор текста:

Алексей Мокроусов

Из сборника:

«Профессор, сын профессора». Памяти Н.А. Богомолова. /  Под ред. Н.А. Богомоловой, О.Л. Довгий, А.Ю. Сергеевой-КлятисМ.: Водолей, 2022. C. 252 – 268.

 

В одном из последних текстов, предназначенных для студентов, Николай Алексеевич Богомолов, писал о Юрии Череде как о «малоизвестном прозаике, брате С.П. Дягилева»[1]. Материалы о нем прежде не собирались, настоящая публикация призвана положить начало исследованию его творчества. Стремлением ввести в научный оборот как можно больше его текстов объясняется обширность приводимых цитат.

* * *

Семья основателя «Мира искусства» и «Русских сезонов» Сергея Дягилева была собранием ярких личностей. Не стал исключением и его младший брат.

Военный и литератор Юрий (Георгий) Петрович Дягилев (13.5.1878 – янв. 1957, Чирчик Ташкентской обл. Узбекской СССР) был третьим сыном генерал-лейтенанта Павла Петровича Дягилева (от брака с Е. В. Панаевой).

Как и Сергею, Юрию выпало культурное детство - семья Панаевых не просто состояла в ближнем родстве с Философовыми и дальнем со Стравинскими и Чайковскими, но и сама отличалась страстью к домашнему музицированию, здесь ставили спектакли и даже оперы, следили за современной литературой, в 1880-1890-х это был культурный оазис Перми. Юрий тоже участвовал в домашних спектаклях, играл на нескольких музыкальных инструментах. Тем не менее, как и другой брат, Валентин, Юрий выбрал – или ему помогли выбрать – профессию отца. Он окончил полный курс в Александровском кадетском корпусе и с 31 августа 1897 года считался прикомандированным к Николаевскому кавалерийскому училищу в Петербурге. По окончании полного курса училища по 1 разряду произведен 9 августа 1899 г. в хорунжии лейб-гвардии Казачьего Его Величества полка. В 1897 - 1903 г. служил в Казачьих частях Петербурга, затем в области Войска Донского, в 1905—1907 гг. снова в Петербурге, в отставку вышел в звании сотника лейб-гвардии Казачьего полка. К отставке он стремился многие годы, но многочисленные попытки уйти из армии долгое время ни к чему не приводили.

Изначально Дягилев был связан обязательством «за воспитание в училище, прослужить на действительной службе три года«[2], позже из-за геополитической обстановки в целом и русско-японской войны в частности офицерам неохотно давали отставку. В семейной переписке обсуждение возможной отставки продолжалось долгие годы.

26 августа 1905 года Юрий сообщает родителям: «C объявлением мира я прямо думал уйти в отставку, хотел сразу уже вам телеграфировать, да сразу не решился»[3].

Судя по всему, отец был против. Фактически затягивая время просьбой в очередной раз отложить окончательное принятие решения, он писал сыну из Одессы 30 января 1907 г.:

«Дорогой Юроша.

Признаться сказать я думал, что окончательное решение о выходе твоем в отставку, при совместном нашем обдумывании этого вопроса. т. к. подать в отставку недолго, но потом как бы [не] раскаяться, но дело будет уже непоправимо, почему его и надо обдумать со всех сторон. Почему я считаю возможным дождаться нашего приезда»[4].

Возможно, внутренняя нерешительность Юрия, отличавшегося слабым здоровьем, определялась присущей ему меланхолией, если не сказать депрессией, повлиявшей на довольно сумрачный в целом взгляд на мир, который у другого человека мог бы породить и анемию к жизни. В письме к матери 6 декабря 1905 года он формулировал своё понимание окружающего: «Но только одно скажу, если и представляется все кругами путанными и бессмысленными, то не верно представляется таки, наоборот, в окончательности бессмысленного ничего, в окончательности одна лишь красота жизни, пускай грубой, ужасной и отталкивающей, но лишь в отталкивании жизни и свежесть ея. Жизнь всегда «отталкивающа», когда ни возьми, и в мерзости крепостного права и в мерзости Чеховской женственно-нежной пошлости и в мерзости красных флагов и великой «горьковской» свободе. Свобода – бесконечное хамство и в хамство только и скатиться может. И вот везде и всегда мерзость одна и та же, жизнь одна и та же, невыносимая, но божественная, богами данная, умилительная жизнь»[5].

Вообще отношения в семьи были доверительными, с Еленой Валерьяновной как конфидентом общался и Сергей (которому она приходилась мачехой), и Юрий. Его переписка с матерью не прекращалась и в годы войны, хотя текст в почтовых карточках и телеграммах сводился порой к коротким фразам «Здоров. Юрий» (телеграмма от 23 июля 1915 г.) или «Я с тобою. Юрий» (открытка от 11 августа 1916 года)[6].

Отношения между братьями тоже были близкими, и это сказалось, видимо, на художественных устремлениях Юрия Дягилева. С искусством была связана и его жена, художник Татьяна Андреевна Луговской (1876 – 1959, псевдоним Луговская-Ольхина), они поженились в 1905 г.

Татьяна училась у В. Д. Поленова, они остались дружны; Поленов пригласил молодожёнов пожить в медовый месяц в его московской квартире. 23 июля 1905 года Татьяна в письме благодарила Василия Дмитриевича: «так отдохнули от всех событий и волнений, сад до того был дивный»[7].

Женитьба Юрия произвела плохое впечатление, пожалуй, лишь на одного его кузена Дмитрия Философова, традиционными браками в силу известных причин не особенно интересовавшегося. Свою позицию он сформулировал в письме к Дягилевой 25 марта 1905 года: «… я и теперь продолжаю думать, что ему [Юрию. – А.М.] надо разрешить так или иначе свою загадку пола, иначе он впадет в какое-то бесконечное уточнение или даже извращение, которое может его придавить. Но главное, чтоб он действительно хотел жениться. Тут же я убедился, что он жениться не хочет, а хочет хотеть жениться, т.е. все у него в мозгу, а не в инстинкте, и что свою невесту он в конце концов просто ненавидит, да, ненавидит!»[8].

Философов мог позволить себе подобное «вторжение» в жизнь Юрия, он не только имел отношение к его литературному дебюту, выступив посредником между ним и Брюсовым, но и пытался оказывать ему протекцию в дальнейшем, в частности, пытался опубликовать его статью памяти Л.Н. Толстого, а спустя четыре года – предложить его рассказ Блоку для «Сирина» (см. об этом ниже).

Литературные опыты Юрия были поддержаны его окружением, не только Философовым и братом Сергеем, но и Зинаидой Гиппиус. 8 июля 1905 г. та писала о братьях Елене Дягилевой:

 

«Дима говорит: «погибнуть с ним вместе…» Я думаю, это было бы – (все равно, при какой угодно жалости, даже при каком угодно личном только личном чувстве) – фактически невозможно. Так что и говорить не о чем. Но я хочу только сказать, что мне не верится и в Сережину «гибель», хотя как он и куда выйдет – я не вижу, не знаю, и Юрий мне в тысячу раз дороже, и ближе, и понятнее, и надежнее, чем он»[9].

 

* * *

 

Печататься Дягилев-Череда начал сразу «по взрослому» - в «Перевале» в одном номере с Сологубом, Бальмонтом, Минским и Чертковым, в «Золотом руне» в объявлении о портфеле редакции его произведения назывались в одном ряду с произведениями Бальмонта и Андрея Белого, Блока и Вячеслава Иванова.

Можно предположить, что основной корпус произведений Юрия Дягилева возник до 1903 года. По крайней мере, в 1903-м у Брюсова на руках оказалась подборка его рассказов, об этом свидетельствует переписка начинающего автора и знаменитого уже редактора, причем первый еще не знает, под какой фамилией он собирается печататься (псевдоним при таком знаменитом брате как Сергей Дягилев был необходим; итоговая игра на семантической близости череды и дягиля очевидна), но уже точно знает, где хочет публиковаться: в «Грифе» – нет, а в «Северных Цветах» – да:

 

«Многоуважаемый Валерий Яковлевич,

Посылая Вам свои рассказы, мне хотелось дать их именно в Цветы, поэтому если Вы находите неудобным совмещение обоих альманахов, прошу Вас рукописи в Гриф не передавать.

Уважающий Вас

Юрий Дягилев»[10].

 

Рассказы Череды полны психологических и эротических деталей, но язык его прозы часто выглядит усредненным языком эпохи, в нем нет усилия и простоты.

«Графинюшка» (Перевал, 1904, №7, с. 29 – 33) - эротоманская проза про девочку-подростка и ее связь с достаточно опытной в сексуальном отношении горничной, «хорошенькой» Настей. Юной графине «Соне 14-ый год. Девочка она хорошенькая, высокенькая, но в ней еще какая-то неловкость, неумелость грациозная, зовущая, нераспустившейся девочки-подростка. Капризная, припухленькие губки, в глазах не очень-то покойно и вздернутый немного носик. А ножки – струнки звенящие и тонкие, точеные они, и только от коленка, белея, пенясь кружевцами, они полнеют чуть, полнеют трепетной волной.

Ее богато-тонко одевают, ее балуют часто и ласкают, она графинюшка, и в доме все у них роскошно.»


Повествование строится на намеках, недоговоренности: «И что-то странное у ней в глазах, и закривились губки», затем описывается сцена, когда между героинями словно мелькает разряд. Ключевым оказывается разговор - точнее, обмен репликами, - с Настей о розгах. Череда выстраивает мизансцены по микросекундам, хоть и не в состоянии преодолеть штампы:

«А Соня длительно склонила глазки, искоса взглянув и в нерешительной, томительной надежде, зарозовела, затеплела вся, ползущим, заливающим румянцем.

И в зажужжавшей тишине лишь груди трепетной шуршанье, лишь… снова изогнулась близко к девочке… но Соня шевельнулась, чуть отодвинулась подальше по дивану, чуть передернулся пушок бровей. И Настя, отстранилась, отступила, не сразу, как-то удивленно, смущенно скрадывая взор.»

Его персонажи склонны к рефлексии; социальное здесь часто переплетается с чувственным:

«Дворяне наши разоряются, - сказал Костя Суханов, - не оттого, что мало любят им чувствуют, а лишь оттого, что мало желают; одна из самых основных наших черт – это отсутствие желания, безжеланность какая-то. Любовь наша не застыла совсем, а, наоборот, разогрелась до небывалого еще жара, но возвысившись так, потеряла один из главных основных элементов своих – желание, а с ним и свою деятельность. Мы заменили любовь реально действующую – реально мистической, любовь наша теперь лишь какие-то разорванные, неуловимые намеки…» («Зизишка» // Новый путь, 1904, сент.).

Другой персонаж рассказа, Григорчик, выстраивает иерархию ценностей, где превалируют чувства: «(…) никакая дружба, никакое неизменное уважение не стоит минуты влюбленности; а если минутка, хоть минутка была, то уж это на всю жизнь, до самого конца и уж никакая ненависть, ни злоба впоследствии не смоют минутки…». При описания чувственных сцен Череда не боится использовать слово «прелестно» - не только в увлечении рассуждениями о теориях любви, но и в выборе слов он во многом испытывает влияние Гиппиус.

Эротические сцены в рассказах Череды написаны стандартным языком: «у него даже слезы: так красиво, так прелестно ее женское сложенье, так прелестны ее трепетные, нервные, женские ноги» (рассказ «Синее» // Золотое руно, 1906, № 5).

Или: «Теперь в беседке почти темно, на диване, прислонившись спиной к подушкам, глубоко сидит Зизишка, две длинные пряди волос, спустившись, окаймляют прелестно-тонкое, овальное, слегка побледневшее лицо ее, бессильно отдаваясь, склоняются плечи, а на коленях у нее, близко прижавшись щекой к ее ножкам, к ее темненькой юбке, лежит мальчик. На лице у него остывшие красные пятна и губы слегка вздрагивают, он улыбнуться все хочет, но лишь изредка всхлипывает, глубоко, трепетно, беспричинно, как всхлипывают нервные дети.

- Глупенький, глупенький Котик… говорит она, лаская его лицо своими тонкими пальчиками, и слезы временами тихо наполняют ея глаза и тихо скатываются по лицу…

А по железной крыше беседки стучит дождик» («Зизишка»).

При этом Череде удавались финальные фразы: «С Невы резко и скрипуче прокричал пароход» («Синее»). Вершиной же прозаического творчества можно считать столь ценимый Философовым рассказ «По Юго-Восточной» («Новый путь» 1904, декабрь, с. 261 – с. 270), где лаконизм описания напоминает о чеховской стилистике:

 

«День стоял жаркий, ветренный и пыльный. Леонов с утра еше ехал лошадьми и когда, наконец, показались поселок и станция, начинало уже вечереть, а за горой тихо собирались темные тучи. В окнах и в лавочках замелькали кое-где огни, улицы пустели, темнели сады и на площади у трактира, трудно было уже разобрать лица».


Казалось бы, это рассказ из цикла «ничего не происходит»: случайная попутчица в поезде, чувство неожиданной влюбленности, внутренняя ревность рассказчика к другим соседям по вагону, утром он тихо уходит. Но в этой малособытийности много метафоричности и неожиданных смыслов.

«Он боялся подняться, боялся, чтобы не остановился только вагон, не проснулись пассажиры и за окнами не рассвело, чтобы не задулась, не угасла вздрогнувшая вдруг тайна этой внезапной любви. И казалось ясным и страшным, что не в весне на солнце цветок, что не в светлеющих радужных лучах его зарождается любовь, а здесь, в пыли, в вагоне, от спящих пассажиров, мигающих огарков, да недоеденных леденцов, из всей этой темной, душно-теплой, томительной, ночи; казалось, что настоящая, истинная любовь и жизнь – не ангельски далекая, красивая , прозрачная и уединенная, а напротив, самая здешняя пассажирская и неотрывная, как остаток липкого леденца…» (с. 268).

Публикации Череды не прошли незамеченными, хотя многим была понятна определенная маргинальность его творчества. Георгий Чулков утверждал, что «Малоизвестный Марк Криницкий и совершенно неизвестный Юрий Череда умеют писать с той изысканной простотой, о которой понятия не имеют наши популярные беллетристы»[11].

Десятилетия спустя Гиппиус, вспоминая в «Последних новостях» работу в «Новом пути», говорила о «тонком письме« Череды, который как прозаик выглядел «жалобным», т.е. неуместным на страницах журнала[12].

Тем не менее предложения о сотрудничестве поступали с разных сторон. Летом 1905 года Татьяна пишет свекрови: «К нам забегают Сапунов и Судейкин, это молодое знакомство очень приятно и Юрушка рад. Пришел к нам редактор журнала «Искусство» и просил нас обоих участвовать вещами. Юрушку ценят и так теперь приятно слышать от совсем чужих, и видно, что искренно, потому что никто не зазывал»[13]. 13 декабря 1905 года Юрий сообщает матери: «Приезжали из Москвы на днях редакторы нового художественно-беллетристического журнала «Золотое руно» - звали нас с Таней участвовать, но и туда не собрались, ограничиваемся Шлиссельбургским проспектом»[14].

Череда печатался и как критик, он опубликовал не только вызвавшие полемические ответы Зинаиды Гиппиус статьи о Достоевском и Чехове, но и о Чайковском и Марии Якунчиковой.

Статья «О пошлости» («Новый Путь», 1904, № 4, с. 228 – 238) построена на разборе произведений Чехова и Достоевского, в частности, «Братьев Карамазовых», «Преступлении и наказания», «Мисюсь». Череда выступает здесь пассеистом: «Вместо пошлости ручной, появляется пошлость машинная, фабричная, способная в одну минуту дать тысячи новых замысловатых узоров и вариаций. Вот с фабрикой мы и не ужились еще, фабричного-то воздуха и вечного шума машин у нас и нет еще сил перенести» (с. 233).

Статья Череды вызвала полемический ответ Антона Крайнего «Еще о пошлости» в том же номере журнала (там же, с. 238 – 243), Череда обвинен в том, что он «путает понятия, представления, слова, - напрасно и сближает несблизимых: Достоевского и Чехова». (238). Темира Пахмусс отмечает в связи с этим, что «Зинаида Гиппиус отвергает тяжелую, смутную и усталую скуку Чехова, считая ее вредной и заразительной для русского читателя. Все произведения Чехова, которые она сравнивает с прекрасными, живыми, яркими цветами, проникнуты смертоносным ядом: их благоухание может вызвать в человеческой душе лишь сомнение в правоте и темную тоску, верную предвестницу грядущей смерти»[15]. Спустя полвека можно в ответ на это можно лишь заметить, насколько катастрофически глухой показала себя в очередной раз Гиппиус не только в отношении горячо нелюбимого ею МХТ, но и в отношении современной ей литературы и каким в отличие от нее проникновенным и провидческим читателем выглядит из сегодняшней перспективы Череда:

«Если бы Чехова мы, для маленьких полумертвых людей, и решились назвать «пророком», то во всяком случае пророком отрицания жизни, пророком небытия, и даже не полного небытия – а уклона к небытию, медленного, верного охлаждения сердца ко всему живому. Но Чехов, слава Богу, не «пророк». Он только раб, получивший десять талантов, высокое доверие – и не оправдавший этого доверия, - может быть безсознательно потому и страдающий, и смутно скучающий. Мы любим божественную силу, заключенную в нем, и, глядя на него, соблазненного, - страдаем за него..." (243).

В последовавшей вслед за этим статьей «Чехов и быт» («Новый путь», 1904 № 8. С. 222 – 225) Череда сравнивает Чехова уже с Гончаровым:

«Сквозной темой его прозы и эссеистики оказывается «новая любовь» и ее адепты – декаденты, противопоставленные гончаровской традиции в литературе. […]

[Чеховский быт] в нем нет ничего твердого, длительного, Гончаровского, а лишь какие-то нынешние суетливые разорванные намеки, лишь короткие отдельные обрывки.

Делишки наши пошатнулись давно, с самого Гончарова еще, и может быть он первый, этот медленный собиратель и утвердитель чего-то непоколебимого, тяжело-раскинувшегося, делает зачем-то неосторожный шаг и переступает через порог, чтобы выглянуть из своего накопленного, переполненного прохладного уютного дома на улицу, на избитый вьющийся, неизвестно куда, проселок, - он первый делает шаг от своего безусловного, мудрейшего «бабушкиного» быта к сбившейся, безбытной «декадентской» Вере. (…)

Пришли люди и сказали, что знают и несут с собой одну любовь и «только любовь», а обо всем остальном они не помнят, не знают и не хотят знать. Вот отчего эта странная новая любовь, любовь небывалой еще силы, показалась вдруг такой необычайной, что многие, готовы были принять ее за ненависть. (…) когда оглянулись, оказалось, что любви горы, а любить нечего. Любовь наша теперь несоразмерно больше и ценнее быта, наш быт не стоит нашей любви, и вот откуда эта страшная бездеятельность и (223) безжеланность. И разоряемся мы не от легкости нашей, не от Парижа, не оттого, что любви не хватило нам сохранить наш вишневый сад, а лишь от преизбытка любви, вот именно от этой декадентской несоразмерности и неравномерности любви и быта. (…)

Ведь Лопахин был в сущности совершенно прав, и прекрасно можно было, не нарушая никаких дворянских традиций, выстроить где-нибудь в сторонке дачи, или отдать что-нибудь в аренду, и вот оказывается, что ничего не сделано, потому что просто не хватило нужной для того прежней действующей любви, любви желающей, и ушла вся страшная сила лишь в любовь замирающую, лишь в бесполезные «сдержанные рыдания», в те ужасающие глаза Станиславского, когда он прощается с садом. […]

[Сегодня] не напомнит ли нам Чехов утраченное, не напомнит ли о той забытой мудрости, чтобы могли мы вновь приять ее, чтобы с той же гениальной проникновенностью, с какою декаденты выхватили и вознесли одну половину – любовь, возрастить и возлелеять нам до одинаковой цены и другую половину – новую жизнь, новый быт?.. " (225)

Самой же яркой критической статьей критического жанра в наследии Череды стало «междисциплинарное», как сказали бы сегодня, эссе, объединившее пейзажи Звенигородского края, музыку и живопись[16]. Чехов оказывается тем смысловым звеном, которое определяет мышление автора, воспринимающего пейзаж как романтик, зримым воплощением метафизического:

«Прожить год в Туле, в Звенигороде, может быть бесконечно важнее, многообразней и трепетнее, чем целую жизнь объезжать весь мир, весь земной шар. Про Чехова написали раз, что для него «весь мир – провинция» вернее сказать: для него провинция – весь мир. Вот в этой-то ограниченности, в этой любви, когда Тула – весь мир и есть что-то вдохновенное, национальное и, вместе с тем бесконечное, вечное. (…)

И начинаете понимать вы, что важнее завечеревшей опушки и вот именно этой, вашей опушки, которую вы видите, Звенигородского уезда, Введенской волости и нет ничего и что дальше Звенигородского уезда ходить невозможно , тупо и грешно и что здесь весь м и р.

Ведь только одному парижскому лакею Яшке и не терпится совершать какие то безконечные заграничные путешествия, ведь одна только его лакейская душа и не поймет уж никогда всей окончательной умиленности и святости «вишневого сада» и до конца дней своих он будет презирать и ненавидеть эту «пеи соваж»[17], где одна грязь и грубость. А у нас, у всех остальных обитателей «вишневого сада», ведь решительно у всех сохранилась хоть черточка веры в него и именно веры в окончательную всеобъемлющую всемирность его. В этом то и есть наша общая черточка вдохновенности, наш собственный, внутренний Чайковский. (101)

И если зародится, зазеленеет где-нибудь, к новой весне, «новая», «обновленная» жизнь, то уж конечно не из Трофимовских книг, учений и верований, а только отсюда, из этих запертых ставень и страшного немого полумрака, только из этих полуистлевших, старых, иссохших Фирсовых костей. " (102)

И здесь не обошлось без «любви», ключевого в поэтике Череды слова:

«... и вот на террасе, у самого края, у колонны, над глубоким, душистым, сочным «вишневым садом», точно ландышами, точно мечтами Чайковского соткАнная, склонилася тихо русская барышня, Машенька Якунчикова, мечтательница Машенька. И может быть более русского, окончательно-русского никогда и не было ничего, да и не спросить никто большего, ибо удел России не в последнем величии, не в последнем слове ума и науки, а лишь в последнем слове любви». (103)

Отказ от литературы

Через несколько лет после дягилевского дебюта Философов пишет о Череде как литераторе, завершившем писательскую карьеру:

«Мало кто слышал имя Череды. Его душистые, надежные повести печатались в «Новом пути», «Весах» и других «декадентских» журналах. От некоторых из них, например, «По Юго-Западной», вероятно, не отказался бы и сам Чехов.

С наступлением революции Череда умолк.

Он -- человек быта, с декадентской утонченностью созерцающий запутанные извилины сентиментальной жизни русской «барышни». Его произведения освещены мягкими, косыми лучами заката. В них бессознательная грусть человека, которому сердце подсказывает, что наступают сумерки, и, может быть, беспросветные.

Чехов утешается мыслью, что через двести-триста лет будет иначе. У Череды этого утешения нет. Чует его сердце, что могло бы быть иначе, но время утеряно. Все прошло, и Чехов -- дорогое, безвозвратное прошлое»[18].

К 1911 году относится его оценка Череды как подававшего большие надежды: «Юрий Череда (псевдоним) выступил лет 8 тому назад как беллетрист и печатал свои вещи в «Новом пути» и «Мире искусства». Ему предстояла хорошая литературная карьера. У него гораздо больше таланта нежели у Зайцева. Но бурные годы произвели в нем перелом. Он ушел в себя, стал в известном смысле толстовцем»[19].

Мечта Юрия об отставке осуществилась осенью 1907 г., в следующем году он стал заведующим Кустарным музеем в Соляном городке в Петербурге, фактически создав его заново; в этой должности оставался по крайней мере до 1914 г. В это же время сблизился с толстовцами и, судя по всему, окончательно забросил литературу. Последняя известная попытка вернуться к письму была вызвана смертью Толстого – Череда написал большую статью «Астапово», которую пытался пристроить Философов; сохранилось его рекомендательное письмо, адресованное редактору газеты «Русское слово» Ф.И. Благову.

Позже Философов также предпринял еще одну попытку вернуть имя Дягилева в литературу - 21 февраля 1914 г. он послал Блоку (скорее всего, для альманаха «Сирин») старый рассказ Череды «Жидовочка». Блоку, отметившему письмо как «милое» , рассказ не понравился, но он позвонил по предложению Философова его автору[20].

Философов ожидал подобной реакции: «Я отчасти предвидел Ваш ответ, потому что мне самому эта вещь не очень «нравится«, - отвечал он поэту 4 (17) апреля из Парижа. -Но, признаться, цель моя была не в том, чтобы непременно «пристроить» «Жидовочку», вещь написанную 8 лет тому назад. Мне хотелось посодействовать тому, чтобы Юрий Череда опять принялся за литературу. Мне кажется, что такой его рассказ, как Н а ю г о - з а п а д н о й (напечатан в Нов<ом> пути), свидетельствует о несомненном даровании автора. Зная Юрия лично, зная его сознательное отстранение от литературы, потому что он боится эстетики и слишком глубоко относится к жизни, а следовательно и к литературе, я хотел через Вас несколько повлиять на него, приободрить его»[21].

До революции Юрий Дягилев был гласным Валдайского земского собрания. Во время мировой войны он решил вернуться в армию. 10 марта 1915 года Дягилев писал Философову:

«Я никогда не верил, что надо защищать свое отечество, но с самого начала

[войны. - АМ] мне стало ясно: что выстрадать теперь со своей милой Россией – неизбежно без страдания нам и Рождества – Воскресения, России же «пришло время»»[22].

17 ноября 1915 подал прошение командиру лейб-гвардии Казачьего полка генерал-майору Орлову о вступлении «на время войны» в действующую армию» обер-офицером[23]. 9 января 1916 года дал расписку, что не состоял в тайных обществах, клятв или честного слова не давал (там же, л. 5) и спустя три дня получил чин сотника. Дягилева назначили командиром 18-й запасной сотни Войска Донского. После революции был призван в Красную армию, об этом есть свидетельство в автобиографии 1948 года его сына Дмитрия[24]. Позже вернулся к управлению устроенной еще в 1910 году ткацкой мастерской (полотняного завода) в дер. Боровенец Валдайского р-на; Юрий был последним владельцем усадеб «Байнево» и «Боровенцы», которой владел на пару с Сергеем Дягилевым. После конфискации мастерской в1926 году работал землеустроителем в Новгородской области. Подрабатывал возничим, церковным сторожем и – вместе с женой и сыном, - пастухом. Продавал сохранившуюся мебель. В 1926 его с женой лишили избирательных прав. В 1931 году вместе с семьей в административном порядке выслан в Нарымский край (материалы, связанные с высылкой, разыскать не удалось), позже был переведен с женой в город Чирчик Узбекской ССР, неподалеку от Ташкента, где уже обосновался его сын Дмитрий (1904 – 1981) ,священник. В 1926 г. Дмитрий Дягилев окончил Рабфак с математическим уклоном; в 1935 г. – экстернат при Томском горном институте, стал маркшейдером. В 1948 г. посвящен во диакона, в тот же год – во священника. В 1948-1949 гг. – священник Успенского кафедрального собора Ташкента. В 1950-е годы – Свято-Троицкого храма г. Чирчик.

Детей у Дмитрия не было, точную дату смерти его отца установить не удалось.



[1] Н.А. Богомолов «Печать русского символизма: учеб. пособие». М., 2020. С. 118

[2] РГВИА. Ф. 409, послужные списки 310-390, л. 40 об.

[3] ИРЛИ. Ф. 102. Ед. хр. 101. Л. 5

[4] ИРЛИ, ф.102. Ед. хр. 25. Л. 97.

[5] ИРЛИ. Ф. 102. Ед. хр. 100. Лл. 33. – 34.

[6] ИРЛИ. Ф. 102. Ед. хр.110, Л.49.

[7] НИОР ГТГ. Ф.54. Ед.хр.2750. Л. 1.

[8] НИOP ИРЛИ, Ф. 102. Ед.хр. 189. Л. 40.

[9] ИРЛИ. Ф. 102. Ед. хр. 118. Л. 13 об.

[10] Письмо от 02.02.1904. НИОР РГБ, Ф. 386 Карт. 85 ех 39 6 пп. 1903-1904. Лл.11-12.

[11] Г. Чулков. «Листопад«. Впервые: Слово. 1908. № 538. 17 августа. С. 3. Цит. по: Чулков Г. И. Покрывало Изиды. Критические очерки. М., 1909. С. 136—145.

[12] З. Н. Гиппиус. Слова и люди (Заметки о Петербурге в 1904--1905 гг.) // З. Н. Гиппиус. Последние Новости. 1932. 27 мая. № 4083. С. 3. Цит. по ее кн.: Арифметика любви (1931-1939) СПб., 2003. C. 414.

[13] ИРЛИ. Ф. 102. Ед. Хр. 102. Л.5 об.

[14] ИРЛИ. Ф. 102. № 110. Лл. 36 об. – 37.

[15] Темира Пахмусс. Чехов в критике Зинаиды Гиппиус // Возрождение. 1966. № 176. С. 65.

[16] Юрий Череда. Звенигородский уезд (Чехов, Чайковский, Якунчикова). – «Мир искусства«. Хроника, 1904, № 5. С. 101 – 104. Далее цитаты из этой статьи приводятся по этому изданию.

[17] от франц. Pays sauvage – «дикая страна».

[18] Юбилейный чеховский сборник. М., 1910. С. 133.

[19] НИОР РГБ. Ф. 259 (Русское слово) Карт. 23 Ед. Хр. 28.

[20] Ср.: «Милое письмо от Д.В. Философова с рукописью Юрия Дягилева для «Сирина». Телефон к Ю. Череде». - Цит. по: А. Блок. Записные книжки. М., 1965. С. 209.

[21] 3.Г. Минц. А. Блок в полемике с Мережковскими // Ученые записки Тартуского государственного университета. Выпуск 535. Наследие А. Блока и актуальные проблемы поэтики. Блоковский сборник. Тарту, 1981. С. 206-207.

[22] ИРЛИ. Ф.102. Ед. хр. № 112. Лл.1-1об.

[23] РГВИА, ф 400 оп 9 дело 36233, л.1.

[24] Архив Ташкентской и Узбекистанской епархии, личное дело № 101. Выражаю искреннюю благодарность Е.В. Абдуллаеву за помощь в розыске этого документа.

Время публикации на сайте:

14.06.24

Вечные Новости


Афиша Выход


Афиша Встречи

 

 

Подписка