Сила аномалии

Питер Брейгель Старший, Сенокос (деталь). 1565.

Автор текста:

Пери Андерсон

Место издания:

London Review of Books

 

Гипотезы Гинзбурга похожи на подведение итогов – касается ли это Холокоста, атаки на Всемирный торговый центр и Пентагон, войны в Ираке, режима Берлускони, угрозы ядерной войны, проблем экологии. Реакция историка на происходящие в мире события сугубо этическая.

Карло Гинзбург стал известен как историк благодаря своим ярким исследованиям тех народных суеверий, которые в ещё начале Нового времени преследовались как ведовство, колдовство. Следом за его первыми книгами «Ночные битвы» (The Night Battles: Witchcraft & Agrarian Cults in the Sixteenth & Seventeenth Centuries) и «Сыр и черви» (The Cheese and the Worms), в которых авторский метод микроистории впервые применялся к жизни крестьян северо-востока Италии, вышел сборник статей под общим названием «Экстазы» (Ecstasies: Deciphering the Witches' Sabbath). Этот труд оказался не менее захватывающим по содержанию, но был много шире по географии (теперь вся Европа и Азия), интереснее по форме и по тематике. Дело в том, что за первые двадцать лет научной работы у Гинзбурга накопилось более пятидесяти трудов, посвященных выдающимся историческим личностям, таким как Фукидид, Аристотель, Лукиан, Квинтилиан, Ориген, Святой Августин, Данте, Боккаччо, Мор, Макиавелли, Монтень,  Гоббс, Бейль, Вольтер, Штерн, Дидро, Давид, Стендаль, Флобер, Толстой, Варбург, Пруст, Кракауэр, Пикассо и многим другим художникам, писателям, мыслителям. Никто из ныне живущих историков не может похвастаться столь широчайшей эрудицией, какую нам демонстрирует Карло Гинзбург. Об этом также говорит и каждая страница его последней книги «Нити и следы», недавно переведенной на английский язык. Хотя Гинзбург избегает давать эпохам различные ярлыки и мог бы запросто отменить знаменитый постулат Фредрика Джеймисона, что «мы не можем не периодизировать», нельзя не признать, что в центре его научных интересов лежит та эпоха, которую мы называем Возрождением. Это та точка, от которой он легко передвигается по оси времени то назад, к античности и началам христианства, то вперед, через Просвещение к эпохе модерна и в XIX век. Подтверждение тому – предыдущие книги Гинзбурга, изданные на английском: «Улики, мифы и исторический метод» (Clues, Myths and the Historical Method), «Деревянные глаза» (Wooden Eyes), «История, риторика и доказательство» (History, Rhetoric and Proof.

Под эпохой Возрождения в науке принято считать некий отрезок времени, в течение которого античные источники уступали место произведениям раннего нового времени, это что-то сродни перегону овец с зимних пастбищ на летние. Блестяще и философски обстоятельно эту эпоху исследовал другой современный историк, Энтони Графтон, с которым Гинзбурга, вероятно, можно даже сравнить. Оба выходцы – из еврейских семей сходных политически взглядов, один родился в Турине, другой на Манхэттене, вместе работали в институте Варбурга в Лондоне, оба находились под влиянием Арнальдо Мимильяно. Их интересы пересекались –  Панофски, Бейль, иуезиты, история еврейства – но объединяли и другие темы. Различия между ними проявлялись только в том, что ранние труды Гинзбурга были посвящены изучению, скорей, низших, чем высших слоев общества. Впрочем, в последние годы его научный интерес тоже постепенно сместился в сторону истории человеческой мысли, чем Графтон занимался всегда. 

Контраст проявляется в другом. Излюбленный писательский метод Гинзбурга – короткие статьи. Они небольшие, двадцать-тридцать страниц, но идеи в них нанизываются одна на другую, как бусы, или, сказать точнее, идут каскадом, перекрывая одна другую, пока статья внезапно не обрывается. В одном случае общая тема идет от Паоло Сарпи через Августина, Цицерона, Вазари, Винкельмана, Флаксмана, Гегеля, Гейне, Бодлера, Земпера, Скотта, Ригля, Фейербенда, Симону Вейль и Адорно и заканчивается Роберто Лонги. В другом случае цепь имен выстроена, например, так: через Виктора Шкловского к Толстому, к Марку Аврелию (и фольклору времен Римской империи), затем к Антонио де Гевара, от него – к средневековым повестям времен Карла V, далее к Монтеню, ля Брюйеру, мадам де Севинье, Вольтеру и Прусту. И все это – на 25 страницах! В данном методе, который можно назвать историческим киномонтажом и который наиболее ярко выражен во вступительной статье сборника «Нити и следы», предпочтение чаще всего отдается цитированию, а не описанию. Настолько сжатая манера письма Гинзбурга в полной мере отвечает известной максиме Поля Клоделя «Страх перед прилагательным является началом стиля» (La crainte de l’adjectif est le commencement du style) – хотя у Гинзбурга, кажется, силен страх перед глаголом тоже… Впрочем, это ничуть не мешает автору каждую статью украшать эффектным росчерком в финале. Что, как минимум, свежо. Обычно научные статьи или эссе принято заканчивать одним из двух способов: или в типичной манере европейских ученых-обществоведов, то есть кратко перечисляя всё то, что было сказано выше, или – в расчете на более тонкого читателя – делая неожиданный вывод из только что изложенного. Первый способ сегодня не популярен. Но Гинзбург далеко уходит и от второго. Он предлагает не вывод, не аргумент, не заключение, а новую, еще не заявленную идею, которая идет по касательной к основной идее статьи, хотя на этом и обрывается.

Но не только своей манерой письма Карло Гинзбург выделяется на фоне других историков. Все книги Графтона, по сути, являются лишь одним большим сочинением, которое должно доказать, что гуманизм эпохи Возрождения вовсе не являлся историческим тупиком – какую бы мешанину текстологических, хронологических и астрологических спекуляций, заблуждений и измышлений он собою ни представлял – а, напротив, такой гуманизм был тоже одним из этапов на пути к современным общественным наукам и, более того, был их непременным условием. Работы Гинзбурга подобным внешним единством не обладают. Их общие скрепы прослеживаются только на уровне рефлексии – отсюда и очевидное преобладание чистой теории, прослеживаемой в его работах. Вопросы эпистемологии (гносеологии), научного метода не являются для него элементами входа в тему или глубокомысленного выхода из нее. Они указывают лишь путь. Подзаголовок сборника «Нити и следы» звучит как «Истинное фальшивое фиктивное», и это не случайно, поскольку эти три эпитета  свидетельствуют о последних интересах ученого. Из статьи в статью Гинзбург поднимает вопрос исторической правды, но рассматриваемой под разными углами: достоверность и вымысел, документ и подделка, миф и быль, свидетельство и доказательство, суждение суда и суждение о суде. Все эти противопоставления, по мнению автора, суть различные формы проявления современного скептицизма, нацеленного прежде всего на размытие границ между фактом и домыслом, исторической правдой и вольной интерпретацией. Другой важной темой для Гинзбурга является вопрос аномалий, точнее, вопрос о роли аномалий в контексте исторического исследования. Но это уже напрямую относится к авторскому методу микроистории, который в данном сборнике, кстати, применяется более системно, чем в тех работах, где он был впервые заявлен. Наконец, в новой книге Гинзбурга, пожалуй, впервые затрагиваются вопросы современной политики. Тут же, разумеется, и вечный еврейский вопрос, рассматриваемый наиболее широко – начиная со времен пророка Исайи и вплоть до эпохи Кароля Войтылы, больше известного как папа Иоанн-Павел II.

Каждая из нитей, вплетенных в общую канву размышлений Гинзбурга, заставляет читателя задуматься. И первый вопрос: зачем признанному историку так глубоко вдаваться в проблемы эпистемологии, когда он сам ранее заявлял о своей нелюбви к построению всевозможных систем и теорий познания? Возможный ответ таков: чтобы не позволить скептицизму коснуться темы истребления евреев. Какая-то логика в этом есть. Гинзбург не скрывает, что когда-то потратил немало времени на изучение связей между феноменом колдовства и фактом преследования евреев. И с тех пор к этой теме возвращался не раз. Правда, сомневаться в геноциде евреев – в отличие, скажем, от геноцида армян – современному европейцу-интеллектуалу не придет даже в голову. А вот интерес к проблемам теории познания может быть обусловлен всё более широким распространением идей структурализма и пост-структурализма – как источников позднейшего релятивизма в философии. Гинзбург никогда не скрывал своего негативного отношения к наследию Дерриды. Но он также никогда не обращался и к идеям Леви-Стросса, фактически отвергая философские доктрины обоих этих ученых. Наконец – и это действительно показательный факт –  практически нет свидетельств, что эпистемологические системы такого рода мыслителей, или даже гораздо менее выраженные проявления современного скептицизма, имеют какое-либо заметное влияние на историков, хотя бы в той степени, в какой такого рода влияние оказывают новейшие теории  антропологов или литературоведов. В большинстве своем историки к философии равнодушны. Отсюда вызывает некоторое удивление та сила страсти, с которой Гинзбург обрушивается на предмет, столь, казалось бы, малозначительный в рамках его исследований.

Чем это можно объяснить? Наиболее логичный ответ лежит в плоскости, так сказать, исторической чувствительности автора. Как признается сам Гинзбург, вначале свои амбиции он связывал с литературой, однако потом его захватила история, и здесь огромное влияние на него оказала главная книга Ауэрбаха «Мимесис. Литература, таким образом, предшествовала увлечению Гинзбурга историей, но и затем она шла параллельно основному занятию. Ничего нового. Есть даже давняя традиция считать историю просто частью литературы. У Гинзбурга, впрочем, влияние литературы на историю проявляется по-иному и довольно оригинально. Из статьи в статью автор настойчиво повторяет, что объективное изучение явлений жизни, которое вольно-невольно должны проводить писатели и поэты, это уже есть один из методов познания прошлого, один из инструментов исторической науки. В частности, это может быть и метод отстранения, как он применен в социальной критике Толстого, и стиль прямого обращения для перехода к внутреннему миру героев у Стендаля, и эллипсис как прием ускорения времени у Флобера, и безудержная визуализация в психологических романах Пруста. Конечно, это литература. Но именно в плацдарме литературы, по мнению Гинзбурга, современный скептицизм и пытается стереть границы между историей и художественным вымыслом (Хейден Уайт, критикуемый Момильяно, здесь ничего нового не открывает), а потому и опасен. Однако не тем, что уже отвоевал себе большое место в историческое науке, а тем, что угрожает самому сопряжению литературы и истории, предлагая взамен последней её же фальшивую и опасную имитацию.

Одна из книг Гинзбурга называется «История, риторика и доказательство» (1999). В ней утверждается, что риторика Аристотеля, в которой якобы сила эмоционального воздействия способна даже взять верх над прямыми уликами (как это, благодаря Цицерону, принято считать до сих пор), построена – по крайней мере, в части, касающейся судебных прений – именно на приоритете доказательств. С другой стороны, Гинзбург утверждает, что одно из самых важных произведений эпохи Возрождения, «Рассуждение о подложности Константинова дара», самим автором Лоренцо Валлой воспринималось не более как филологический трактат из области чистой риторики. Этот пример хорошо демонстрирует меру соотношения красивого слога и доказательства.

Но это еще не всё, что можно извлечь из работы Гинзбурга. В латинском языке один и тот же глагол – prova, preuve, prueba – способен передавать то, что в английском может пониматься двояко: как «proof» и как «evidence». Как «доказательство», так и «свидетельство». Свидетельство не безусловно. Оно может быть как «убедительным», так и «неубедительным». Доказательство же аргумент другого порядка. Оно может решить всё. Заявляя, что грамота Константина является подделкой, Валла представлял свои доказательства stricto sensu (в узком смысле), опираясь лишь на наличие в тексте анахронизмов, которые не могли быть использованы на письме во времена Константина. Это доказательство от противного. Оно исключает подлинность документа. При этом Валла не смог предоставить прямых доказательств подделки. Он не назвал ни имени фальсификатора, ни времени, когда фальшивая грамота была написана, хотя сама логика cui bono указывает на некоего клирика, жившего много позже четвертого века. Исследователи до сих пор спорят о времени и подложности грамоты, но они опираются тоже лишь на свидетельства. Доказательств ни у кого по-прежнему нет. Для историка это обычная ситуация. Свидетельства, которые можно взвесить и оценить, встречаются сплошь и рядом, доказательства же находятся редко, но и они, как правило, доказательства от противного. Гораздо легче опровергнуть какую-нибудь догадку, например, в отношении ковра из Байё или даже оспорить само падение Рима, чем что-то безусловно доказать. Споры в истории будут всегда. Лишь в отсутствие доказательств, это споры вокруг свидетельств.

Гинзбург уходит от таких споров – отчасти из-за языка своих работ, но также из-за особого ракурса, под которым он часто рассматривает предмет своих исследований. С одной стороны, он близок к миру литературы, с другой – его волнуют вопросы закона и права. За двадцать лет Гинзбург только раз изменил своему излюбленно жанру короткого эссе – написал книгу «Судья и историк». Фактически, это страстный памфлет в защиту своего друга Адриано Софри, лидера революционной группы «Борьба продолжается» (Lotta Continua), который в 1972 году был приговорен к большому тюремному сроку за подстрекательство к убийству комиссара полиции Луиджи Калабрези, которого революционеры считали виновным в смерти анархиста Пино Пинелли. В своей книге Гинзбург не оставил камня на камне от аргументов стороны обвинения. Тем не менее, Софри получил 22 года тюрьмы, из которой он вышел совсем недавно. Рассматривая вопрос, в чём судья отличается от историка – как на примере данного дела, так и вообще – Гинзбург отмечает принципиальное различие между ними. Судья выносит приговор только индивиду, физическому лицу, тогда как историк имеет дело с большими группами людей, их организациями, и он никого не имеет права судить, что называется, по закону… Марк Блок всем духом своего журнала «Анналы» отвергал возможность вторжения юрисдикции в историю, поскольку такой подход больше задевает отдельные личности, чем коллективы, и такое ретроспективное применение юридических норм больше оправдывает действия властей против личности, чем наоборот. Гинзбург с этим согласен, но призывает не забывать одно важное обстоятельство, которое реально объединяет историка и судью – их общую приверженность идее доказательства.

Такой аргумент действительно звучит красиво, однако за ним обнаружилось одно противоречие, которое Карло Гинзбург выявил для себя, когда занимался делом Софри. Разбивая аргументы стороны обвинения, Гинзбург умело пользовался методом доказательства от противного. Свое обвинение прокурор строил на показаниях бывшего члена группы «Борьба продолжается» Леонардо Марино, который сидел за рулем машины в тот день, 15 лет назад, когда был убит Калабрези, но позднее раскаялся и во всём признался.  К 1990 году, когда начался процесс над Софри, его бывший соратник по борьбе уже привлекался к суду за мелкие правонарушения, и, кроме того, как это и показал Гинзбург, в показаниях Марино была масса противоречий. Суд учел эти доводы. По закону суд был вправе отвести свидетеля, если находит его показания недостоверными или недостаточными. С точки зрения суда тут всё было понятно. Однако как историк Гинзбург не смог не задаться вопросом: почему Морино решил выдать своих товарищей через 15 лет после убийства полицейского, а если они не убивали, то кто это сделал? Другими словами, как историк он стоял перед задачей наиболее достоверной реконструкции событий 1972 года, и эта задача была гораздо шире любого судебного заключения о том, что такой-то факт не установлен. Но Гинзбургу было этого мало, и он делает всё, чтобы спасти друга от несправедливого приговора. Всё, что мог бы сделать юрист. Но не историк. Разница между судебным разбирательством и историческим расследованием заключается вовсе не в том, что обвинение может выдвигаться только против конкретного физического лица, но и в том, что историческое расследование может вообще никогда не проводиться! Ведь оно практически никогда не имеет дело с доказательствами, а лишь со свидетельствами разной степени достоверности. Но вот тут у читателя к автору есть вопрос: если сопряжение истории и литературы не мешает установлению исторической правды, поскольку не предполагает чересчур сильного давления вымысла на факты, то, наверное, то же самое можно сказать и о сопряжении истории и права? Разве, апеллируя в силе доказательств, которые часто, по сути, лишь сухие полицейские протоколы, мы вольно-невольно не обедняем всю сложность исторического свидетельства, которую вообще практически невозможно свести к вердикту «виновен/невиновен» в рамках судебного разбирательства?..

Этот парадокс слегка выходит за пределы голого научного принципа, а как далеко – рассмотрим на примере приема Гинзбурга при изложении своего научного материала. Речь снова идет о так называемом каскаде, при котором цитаты, фигуры речи, концепции, выводы, причудливо переплетаясь, льются вольным потоком. Любой читатель, знакомый с «Ночной историей» (Storia notturna[1]) Гинзбурга, переведенной на английский как «Экстазы» (Ecstasies), легко обнаружит некоторое сходство между тем, как описываются народные мифы и обряды, и вот этим потоком идей и аргументов в последней книге автора, где антропология уже уступает место теории познания. Кстати, если уйти от слова «каскад», то можно вспомнить образ веревки у Витгенштейна, той веревки, которая состоит из множества нитей (не нитей даже, а прядей и волокон), ни одно из которых не длинно, но все вместе, переплетаясь, они и делают веревку сколько угодно длинной и прочной. Это метод политетической классификации, где не все члены категории обязательно должны нести одинаковые черты, но достаточно, чтобы лишь некоторые имели общие признаки. Главное, чтобы выполнялась последовательность abc/bcd/def, и если она соблюдается, тогда последний член категории вообще может не иметь ничего общего с первым.

Ущербность такого метода для анализа социальных и культурных явлений очевидна: связи одного с другим могут устанавливаться произвольно и хаотично, а выводы получаться столь неопределенными, сколь и случайными. Характерно, что в качестве иллюстрации своей концепции Витгенштейн – никогда не имевший ни большого интереса к истории, ни глубоких познаний в общественных науках – приводит «Закат Европы» Шпенглера. А то, что с таким подходом довольно опасно приступать к анализу мифов, заметно уже в «Экстазах» Гинзбурга, насколько бы книга ни была интересна в целом.

О том, как мифы дописьменной эры постепенно претворялись в идеи и аргументы сначала античности, затем средневековья, а потом уже и Нового времени, можно говорить долго, и почти всё будет правильно. Мифы чрезвычайны пластичны. Интерпретаторы позднейшего времени способны извлечь из них бесконечное множество смыслов – как, например, Леви-Стросс, чья тень так и маячит за «Экстазами», который однажды прямо признался, что мифами удобно манипулировать. А вот письменными текстами манипулировать уже гораздо сложнее – тут действуют средства своего рода филологического контроля. Поэтому, по сравнению с «Экстазами», каскады мыслей в сборниках «Деревянные глаза» или «Нити и следы» это уже спектакль другого рода, осененный радугой интеллектуального озарения. Под каждой статьей имеется солидное основание. Обычно такие каскады представляют собой цепь совершенно неожиданных текстуальных связей, между которыми могут быть разрывы в века, даже тысячелетия. Эта череда как случайных находок, так и шокирующих открытий, сочный плод невероятной эрудиции автора и его поразительной интуиции – то, чем всегда отличались работы Карло Гинзбурга. Достаточно привести лишь три удивительных примера, чтобы показать уровень размаха некоторых последних его открытий. Это возможное участие Эдуарда Дрюма, автора книги «Еврейская Франция» (La France juive), в рождении  «Протоколов сионских мудрецов»; выявление скрытых связей между «Тристрамом Шенди» Лоренса Стерна и «Историческим и критическим словарем» Пьера Бейля;  присутствие Жоржа Батая в композиции и характере «Герники» Пикассо» [2].

При всем уважении к этим исследованиям, мы всё равно не можем избежать вопроса: а как соотносятся эти свободно льющиеся каскады с тем уже широчайшим морем идей, в которое превратилась наука о развитии человеческой мысли с шестидесятых годов прошлого века? И здесь снова встает проблема политетической классификации, вернее, ее применимости, а, еще вернее, не-применимости к гуманитарным наукам, где внутри одного высказывания могут переплетаться даже совершенно разные темы. Эта проблема не столь уж заметна, когда речь идет о мифах, которые и так обычно не имеют четких границ, что позволяет антропологу нарезать их на куски различной длины сугубо по своему усмотрению. С текстами всё сложнее. Их тоже, конечно, можно разделять на фрагменты, а потом эти фрагменты тасовать, но искажения первоначального замысла всё равно будут проступать. Историография идей – тут нельзя не вспомнить о Кембриджской школе истории понятий – в значительной мере и явилась ответом на такое вольное обращение с текстами. Однако насколько справедливо критиковать каскады Гинзбурга с точки зрения Кембриджской школы? 

На первый взгляд, тут вроде нет вопроса. Гинзбург никогда не задавался целью реконструкции работ того или иного писателя или мыслителя, даже в их сокращенном виде, где большим мастером был Момильяно. Его метод обращения с текстами идет не столько от «истории идей» (Ideengeschichte), хотя и она тут «причем», сколько от «стилистики» (Stilistik). И это влияние, конечно, Ауэрбаха и Шпитцера, у которых одна говорящая деталь могла подчас раскрыть весь литературный замысел. Тут и ауэрбаховская «отправная точка» (Ansatzpunkt), которую сам потом часто ищет Гинзбург, тут и «щелчок» исчерпывающего интуитивного понимания Шпитцера, после которого якобы также не требуется тщательного анализа всего объема творчества автора. Второй момент связан не с литературой, а с изобразительным искусством. Оно тоже давно является источником вдохновения для историка Гинзбурга. Здесь нас интересует то, что Варбург называл «формулой пафоса» (Pathosformeln) – запечатление человеческих чувств в камне или в красках, способное удивлять и волновать через века и века, независимо от различных, подчас контрастирующих, стилей и форм произведений искусства. Здесь тоже, как и в случае с писателями Германии и Австрии, происходит операция вычленения лишь какой-либо одной детали и тоже без разрушения целостности восприятия всего объекта.

Гинзбург обращается к наследию разных самых разных ученых, хотя их методы в его исполнении не всегда могут привести к удачному результату. Примером может послужить то, как автор отслеживает происхождение метода отстранения в литературе. В длинном списке прародителей здесь значатся очень разные фигуры, исторически, возможно, неравноценные, хотя Монтескье с его «Персидскими письмами», который в этом плане даже более радикален чем, Вольтер или Толстой, и уж, безусловно, более значителен в рамках выбранной темы, в этот список почему-то не попал. Самим произведениям тоже досталось. Толстой и Флобер оказались интересны лишь фрагментами из «Войны и мира» (сцена на Бородинском поле) и «Воспитания чувств» (Революция 1848 года). Мировоззрение писателей, структура их романов остались за скобками, хотя они более, чем просто значимы для понимания выбранных фрагментов. Батальные сцены в «Войне и мире» – сама панорама сражения, ощущение смятения, тщеты – рассматриваются Гинзбургом как выверенная иллюстрация того, что Толстой уже давно якобы насмехался над бессмысленностью истории, с чем вряд ли согласится большинство исследователей, а революционные сцены у Флобера как бы доказывают обратное, и это нигде не продемонстрировано более ярко, чем в том эпизоде, когда отважный Дюссардье погибает от руки изменившего делу революцию Сенекаля. Предсказуемость сюжета у Флобера, как в этом романе, так и в других (сама физиогномика учителя математики говорит о его будущем злодеянии, и это так же очевидно, как и то, что Шарль Бовари не преуспеет в операции по исправлению косолапости, едва аптекарь Оме об этом заговорил), такая предсказуемость столь же далека от реального прочтения книги истории, как и мнение Толстого о ее нечитаемости вообще. Но Гинзбург упорно отбирает в романах лишь те фрагменты, которые отвечают его задачам, игнорируя все остальное. Такая выборочность, впрочем, может завести исследователя очень далеко – вплоть до идеи социального патернализма у Толстого или предвосхищения КГБ у Флобера. Конечно, поскольку речь идет всё-таки о больших художественных полотнах, читатель может не придавать  большого значения таким тонкостям, но всё же, литературный текст, будь он продуктом чистого рассудка или, наоборот, вымысла, желательно рассматривать как единое целое, и этот принцип всегда должен оставаться в науке основополагающим, хотя, конечно, не исключает поправок и дополнений.

Не случайно на противоположном полюсе от блестящих каскадов Гинзбурга, даже если не видеть в них только водопады красноречия, лежит настоящий океан мысли в виде большого научного труда Джона Покока «Варваризм и религии», посвященного истории Гиббона; теперь уже вышел пятый том.

Водопады падают вниз. А что можно сказать о горизонтальном измерении работ Гинзбурга? Здесь надо говорить об аномалии. Иллюстрацией служит анекдот. Однажды Франко Моретти и Карло Гинзбург оказались в нью-йоркском  Музее Метрополитен и вместе подошли к картине Вермеера «Спящая девушка», на которой изображена горничная из богатого дома. Девушка дремлет над столом. На столе стоит ваза с фруктами и графин с вином. Картина с купидоном видна сзади на стене.  На переднем плане – отодвинутый от стола стул, словно намекающий на то, что мужчина только что встал и вышел… Франко Моретти, глядя на эту картину, вдруг вспомнил фразу Гегеля о прозе буден и воскликнул: «Вот готовое начало для романа!» Гинзбург тем временем разглядывал уже другую картину – портрет, на котором Рембрандт изобразил художника  Жерара де Лересса, чей нос провалился из-за сифилиса. «Нет, – сказал Гинзбург, показывая на потрет Лересса, – вот начало для романа!» Смысл понятен: не правило, а исключение, аномалия делают начало романа. Доводы Гинзбурга показались Моретти убедительными, и позднее он согласился с тем, что исходным пунктом романа должно быть скорее приключение, чем будничный ход событий.

Но все же литература это одно, а история – другое, и связь между ними не всегда оказывается настолько существенной, насколько Гинзбург склонен считать. Тем не менее, он продолжает утверждать, что любая аномалия может сказать больше, чем норма или правило. Правило всегда обращено только на себя, тогда как исключение уже само по себе расширяет привычные горизонты. К сожалению, это не так. Исключение уже по определению принадлежит миру правил, которые онтологически главенствуют над ним. Если нет правила, нет и исключения из него. Наконец, существуют правила, из которых просто нет исключений. В математике, например. Но не только. Важно ли это? Мало ли было таких исследований, которые пусть и опирались на ошибочный метод, но потом приносили замечательные плоды? А кто упрекнет Гинзбурга в том, что его метод не плодотворен? Чтобы судить об этом, нужно, как минимум, пристальнее взглянуть на то направление истории, где роль аномалий наиболее заметна. Речь идет о получившей мировую известность микроистории Гинзбурга. Забудем на время о других направлениях исторической науки и рассмотрим, каким таким новым знанием микроистория аномалий – а есть и другие виды микроисторий! – может нас обогатить.

Ранее Гинзбург писал, что микроистория – это «наука о реальной жизни», призванная исследовать «те невидимые структуры, внутри которых… само существование человека проявляется нагляднее всего», но «пристально, на микроисторическом уровне, оно рассматривалось редко, если рассматривалось вообще». В позднейших формулировках уже говорится о коррективах, которые микроистория вносит в большую историю, не позволяя последней поддаться соблазнам телеологии и этноцентризма, но это уже своеобразный дисклеймер или доказательство от противного. «Прямое доказательство» микроистории Гинзбурга зиждется на силе аномалии. В чем микроистория действительно преуспела, так это в открытии частных человеческих миров, показанных в «Ночных сражениях» и «Сыре и червях», тех миров, о которых никогда ничего не говорилось в стандартных версиях изложения прошлого, из-за чего не всегда легко эти миры принимаются. Но действительно ли аномалия может поменять норму и способны ли микроисторические открытия как-то повлиять на макроисторические трактовки событий? Тут не всё ясно.

Веру в мятежную силу аномалии могла бы подкрепить книга Томаса Куна «Структура научных революций». Вкратце, в ней говорится о том, что в основе научных революций лежит смена научной парадигмы, а ту, в свою очередь, подрывают аномалии, которые невозможно объяснить в рамках прежней «нормальной науки». Но аналогия здесь хромает. К историографии не применимы законы, которым подчиняются естественные и точные науки, а простая систематизация знаний еще не равна куновской парадигме. Здесь уместнее говорить о структуре тканого полотна, где появление какой-либо аномальной прорехи не приводит к распусканию всей ткани, а лишь требует заштопать эту прореху тем или иным образом. «Большая» история исследует и большие перемены, которые происходят в обществе, но микроистория не в силах к ним даже подступиться, чтобы какая-то аномалия дала повод говорить о смене парадигмы. Для этого должен, как минимум, появится вполне соответствующий «размаху» микроистории какой-нибудь другой микрокосмос,  уже другого мира. На это, к счастью, микроистория не претендует. Но есть одно исключение. «Экстазы» Гинзбурга действительно некий микрокосмос создают, хотя и с некоторым вывихом. В этой книге микро-подход к исследованию шаманизма вдруг выявляет еле заметную микроструктуру, которая всегда окружает всех нас. Она постоянна, а ней ничто не меняется. Заметим, что среди интеллектуалов поколения Гинзбурга вообще чувствуется некоторая нелюбовь к большим формам или нарративам, как говорил о них Лиотар. Микроистория – одно из первых проявлений этой нелюбви. В «Экстазах» тоже нет нарратива – в смысле развернутого повествования о каких-то  изменениях, протекающих во времени, но сам рассказ шамана о путешествии в мир мертвых – это и есть все-таки самый настоящий нарратив, включающий в себя и все другие истории, которые люди когда-либо рассказывали друг другу. «Микро» и «макро» здесь закономерно встречаются, правда, но они не переплетаются между собой как два разных уровня понимания истории, а служат, скорее,  лишь общим выражением неменяющейся человеческой природы. И тут мы покидаем территорию собственно истории (historia rerum gestarum), а дальше уже займемся научным расследованием другого рода, тоже вполне законным, но другим. Эту науку одно время называли философской антропологией.

Для начала обратимся к одной замечательной лекции, прочитанной Гинзбургом совсем недавно, которая называется «Наши слова, их слова» (Our Words and Theirs) [3]. Она посвящена тем смысловым разрывам, отмеченным еще Марком Блоком, которые могут возникать между словами и их значениями в вокабуляре прошлых столетий, и разнице между этим вокабуляром и той лексикой, которой пользуются нынешние историки, описывая его. Согласившись с терминологией, предложенной Кеннетом Пайком, Гинзбург описывает данную проблему как нарастание напряжения между эмической (emic) и этической (etic) перспективами, подчеркивая, что конфликты могут возникать не только между ними, но и внутри их. При правильном подходе, говорит он, этические вопросы дают вполне эмические ответы, хотя и не исчерпывают их до конца, а только модифицируют. Какого же рода вопросы тогда могут порождать наиболее полные, исчерпывающие ответы? Гинзбург рекомендует сосредоточиваться лишь на тех случаях, которые в конечном итоге способны привести к новым обобщениям. Наиболее перспективными здесь являются именно различные аномалии, как уводящие в сторону от ожидаемых или уже установившихся норм. В таком случае, и вся микроистория, если ее понимать не как мелочный разбор множества мелких событий, а как сверхподробное исследование одного события, становится идеальной площадкой для проведения совершенно нового типа исследований, результатом которых может стать подрыв всех ранее утвердивших историографических, а по сути, политических иерархий.

Имя Марка Блока возникает в связи и с микроисторией не случайно. Вместе  с Ауэрбахом, Варбургом и Момильяно он является еще одним из крестных отцов Гинзбурга. Как сам Гинзбург признавался, он ощутил страсть к истории после того, как прочитал книгу Блока «Короли-чудотворцы» (The Royal Touch) о средневековой Англии. В этой стране плоть до времен Джеймса II существовало поверье, что король может вылечить золотуху простым возложение рук на голову больного, стоит ему лишь произнести магическое заклинание: «Король тебя коснется, Господь тебя излечит». Сегодня никто уже не сомневается, что Марк Блок был величайшим историком своей эпохи, а его «Апология истории» остается непревзойденным образцом исторического анализа и исторической методологии. Однако и самому ученому, и его «Апологии» мы окажем мало чести, если будем избегать критики в их адрес. Ключевая фраза этой книги: «В наших трудах царит и всё освещает одно слово – «понять». (‘Un mot, pour tout dire, domine et illumine nos études: “comprendre”.)[4] К этому мы можем добавить еще два афоризма: «В последнем приближении, главной темой истории является человеческое сознание» и «Исторические факты – это, в сущности, физиологические факты». В эти изречениях – основные научные принципы работы ученого. Уже на первых страницах «Королей-чудотворцев» Блок заявляет он своем намерении внести вклад в «познание человеческого духа» (la connaissance de l’esprit humain).

В книге «Апология истории» проблема познания или понимания противопоставляется проблеме суждения, прежде всего исторического – в противовес любому неисторичному подходу к явлениям прошлого. Однако решая эту проблему, Блок тут же обнаруживает под ней и другую, еще более важную. Понимание – это тоже самое, что и объяснение? Большинство книг по методологии говорят нам, что нет. Реконструировать сознание личности – ее надежды, воспоминания, чувства, намерения –  это совсем не то же самое, что выявить причины субъективных поступков этой личности, тем более, причины объективных событий. Так откуда же берется каузатор (актор) в этом ремесле историка, по мнению Блока? Ответ есть, но едва ли это ответ. На последних страницах книги этот вопрос вроде бы поднимается, но быстро сходит на нет. Объективные причины в «Апологии истории» в чем-то сродни понятию классов в «Капитале» Маркса, слово сказано, но… Текст не закончен, возможно, из-за того, что книга писалась в тяжелое время оккупации. Впрочем, можно предположить, что будь даже труд доведен до конца, основные акценты изменились бы мало.

Чтобы убедиться в этом, достаточно открыть другое произведение Блока, написанное годом ранее, в котором автор пытается разобраться в причинах, которые привели к поражению Франции в 1940 году. Речь идет о записках под названием «Странное поражение», где в порыве отчаяния и гнева, автор-историк поднимает вполне исторический вопрос: почему Франция проиграла войну? Ответы на этот вопрос особенно хорошо просматриваются через призму (психологическую) его последнего труда. Причины поражения Франции выстраиваются в последовательность душевных состояний участников этой трагедии, анализируются их возможности, взгляды, отношения к миру. Почему Третий рейх одержал верх? «Триумф Германии, – пишет он, – это, главным образом, триумф ума». То есть германское командование понимало (а вот французское нет), что скорость наступления, блицкриг, танковый прорыв при подавляющем господстве в воздухе – это и есть залог победы в современной войне. Впрочем, не только это заставляло Блока поверить, что «Гитлер, перед тем как утвердить окончательные планы кампании, пригласил к себе ряд психологов и советовался с ними» – немецкие пикирующие бомбардировщики тоже изрядно подрывали психику французских солдат. [5] Во Франции же причины поражения находились во множестве: трусость и бездарность генералов, ограниченность и эгоистичность профсоюзов, страх и жадность буржуазии, пацифизм и догматизм левых, неуверенность и цинизм правых, местечковость прессы, бесхребетность парламента, наконец, кризис всей системы образования, в том числе университетского, в чем Блок винил и себя, полагая, что именно учителям и профессорам не удалось воспитать поколение, способное поддержать честь нации. Тем более, что в Германии в это время всё происходило ровно наоборот, так что «не только на поле боя лежат духовные причины нашего поражения» (Ce n’est pas seulement sur le terrain militaire que notre défaite a eu ses causes intellectuelles).

«Странное поражение» – документ огромной духовной силы и нравственного прозрения. Это страстный призыв патриота не жалеть никаких усилий, чтобы понять причины поражения своей страны и не щадить самой жизни в борьбе за ее свободу. Блок был до конца верен этим словам. Через четыре года он будет схвачен гестапо и казнен как один из участников Сопротивления. Но «Странное поражение» – востребовано еще и как исторический документ.  Причин тут две. Частично они проистекают из той психологической составляющей в работах Блока, которая и вынуждала его в 1940 году искать объяснения всему тому, что касалось самого склада мышления его соотечественников; и тут автор не переставал задаваться вопросом: а что именно, в чисто историческом аспекте, довело республику до такого состояния абсолютно разложения, чему он сам стал свидетелем?

Однако, вдобавок к эпистемологической слабости, в его работах имеется и другое слепое пятно, чисто политическое. Блоку было 28 лет, когда он попал в окопы Первый мировой войны.  Он честно воевал, дослужился до капитана, получил четыре награды и с восторгом приветствовал победу над бошами. «Пока я не вдохнул тот воздух победы летом и осенью восемнадцатого… знал ли я вообще, что такое весь этот прекрасный мир?» – пишет он 22 года спустя. В памяти своей, не раз и не два, он возвращается к той кровавой бойне, которую устроили империалистические державы. Даже в конце 1941 года он предпочитался считать эту бойню борьбой за «справедливость и цивилизацию». Реальные причины войны столь мало его волновали, что он, не моргнув глазом,  отправлялся в командировку в Алжир, где со своим полком обеспечивал принудительную мобилизацию крестьян Магриба, чтобы те затем нашли себе смерть на полях Фландрии. Как патриот, разве он мог усомниться в праве Франции на империю, которая должна простираться от Карибского моря через всю Африку до южных морей?

Но Блок был все-таки был живым человеком, пусть далеким от шовинизма Дюркгейма или Сеньобоса, и тогда его патриотизм разделяли многие. Антрополог Марсель Мосс, которому Гинзбург посвятил одно из своих восхитительных эссе, до 1914 года был убежденным социалистом-интернационалистом, а затем переделался в ярого националиста. Уже после войны он гневно обличал зверства большевиков, а в Рабате, столице Марокко, спокойно заявлял, что «Марокко не является и никогда не было арабской страной». Что уж говорить о Блоке, который сам когда-то написал о Монтене, что «даже величайшие умы поддавались предрассудкам эпохи»? Однако не всё так просто. Возвращаясь к замечанию Гинзбурга о постоянном конфликте между эмическими и этическими идиомами, нужно сказать, что и тогда были люди, которых со временем становилось всё  больше, которые уже отлично видели то, на что сам Блок предпочитал закрывать глаза. Достаточно вспомнить Розу Люксембург или Ленина, Бертрана Рассела и Ромена Роллана. В современном языке всегда можно найти слово, которое может обозначить суть любого конфликта, но Блок почему-то избегал таких слов. Вместе термина «империализм» он использовал троп «социальный патриотизм», а в одном своем прискорбном пассаже даже пытался не только опровергнуть  утверждение, что «война – это дело богатых; бедным нечего делить между собой», но и заявлял следующее: «как будто ранее в других странах, тоже сцементированных единой культурой, бедные не были всегда принуждаемы, плохо это или хорошо, выступать за общее дело в одном строю вместе с богатыми». Слово «всегда» почему-то хочется подчеркнуть. Всегда ли? Иначе  придется вспомнить Февральскую и Октябрьскую революции в России.

Но ещё поразительнее, чем политическая слепота Марка Блока, его эпистемологическая пустота, которая, собственно, к такой слепоте и привела. Объяснений этому нет, как и тому, что – бытийно – мир для него по-прежнему вращался вокруг Первой мировой войны, и, похоже, что Блок никогда не задавался вопросом о ее причинах. Единственным его исследованием на тему войны можно считать лишь небольшое эссе о психологическом воздействии на людей ложных слухов – вопрос, действительно, актуальный на фоне новой катастрофы! Надо ли удивляться, что когда началась Вторая мировая война, Блок так и не увидел того, что внезапное поражение Франции явилось, по сути, результатом ее же предыдущей победы, после которой страна, так сильно пострадавшая в войне, оказалась настолько беззащитна, а, главное, одинока перед своим извечным противником, поскольку уже не имела союзников на востоке.

Но, разумеется, ничего из этого никоим образом не умаляет репутации Блока как выдающего медиевиста. Историки – тоже люди. А глубина интеллектуального прозрения Блока, его стремления «понять», поистине впечатляет. Исследуя уникальные явления прошлого, он сумел не только интерпретировать, но и объяснить нечто, что выходит далеко за пределы наших привычных социальных и психологических представлений. Как сложно они переплетаются, хорошо показано в «Королях-чудотворцах». Поначалу Блока интересовали только сам мистический ореол вокруг короля и то, как смотрели на царственную особу больные. Хотя, в принципе, эту книгу можно воспринимать и как развернутый исторический анекдот, ведь золотуха, как правило, проходит сама, а поэтому ничем ни дискредитирует короля-врачевателя. Но, разумеется, для историка важнее другое – то единство воль и сложение усилий, проявленных ради достижения результата. Ведь королю было важно поддержать свою власть, а больному – исцелиться. Отсюда и вполне материалистическое объяснение этого чуда, данное вполне непринужденно и мастерски.

Задача «понять» всегда преследует две цели: «объяснить» и «установить причину». Отдельно эти цели были бы столь неважны, если бы ход исторических событий всегда совпадал с человеческими желаниями, но это, увы, бывает очень редко. Блок всегда и во всём настаивал на важности понимания, хотя в своих фундаментальных работах «Характерные черты французской аграрной истории» (French Rural History) и «Феодальное общество (Feudal Society) больше опирался на силу объяснения. А если опять вернуться к «Странному поражению», то парадокс этих записок именно в том и состоит, что предмет  размышлений больше требовал именно объяснения, чем субъективного понимания. Диссонанс между объектом и методом его исследования здесь столь разителен, что списать его можно лишь на уже обсуждавшееся отношение автора к Первой мировой войны.

Для Гинзбурга монография Блока «Короли-чудотворцы», высоко оцененная также и Мимильяно, имеет еще и личное измерение. Именно она вдохновила молодого Карло на занятия историей. Из этой книги он извлек и то, что позднее стал называться английским словом «кейс» и отсюда затем появился его новаторский метод кейсов или метод конкретных ситуаций, метод ситуационного анализа. Причем  слово «кейс» Гинзбург употреблял не в значении «случай», а «казус». Кстати, английское case как раз и происходит немецкого слова Kasus. Тут Гинзбург ссылается на примечательную работу «Простые формы» (Einfache Formen), известного датского филолога Андре Жолле, в последние годы жизни сторонника нацистов. Жолле говорил, что литература возникает из ряда простых фольклорных языковых форм, которые сами по себе литературой еще не являются. Это легенды, саги, мифы, загадки, поговорки, сказания, сказки, шутки и… «казусы». Под казусами он понимал то, что,  благодаря иезуитам, стало известно как «казуистика». Чтобы о ней ни говорили, в сущности, речь в казуистике всегда идет о событии, реальном или вымышленном, к которому невозможно применить напрямую ни человеческую логику, ни мораль; и чтобы хоть как-то понять или классифицировать это событие, нужно обладать чрезвычайно искусным умом и большой рассудительностью.

В качестве источников своих «казусов» Жолле приводит газетную хронику 20-го века (faits divers), средневековых менестрелей, кашмирский шиваизм 11-го века и европейское богословие 16-го. Везде отмечается внутренняя антиномия этих казусов, разрывающая установленные нормы.

Однако «кейсы»  у Гинзбурга ещё более аномальны. Это все его герои: двуязыкие никодимиане, лунатики-бенанданти, мельник из Фриули, оборотни Прибалтики. Изучая предания о них, Гинзбург пытался вникнуть в сам мир каждого своего героя, как внутренний, так и внешний, что требовало от историка величайшей проницательности и что сам Блок называл «светом маяка» для историка. В каждом случае, делает затем вывод Гинзбург, выявление какой-либо аномалии либо подрывает прежнее правило, либо опрокидывает всю господствующую историографическую иерархию – идет ли тут речь о живучести тысячелетней традиции шаманизма, или о скрытых течениях материализма в культуре народов начала Нового времени. Хотя многие ответы остаются без ответа. Почему шаманизм оказался так живуч и что послужило причиной его угасания? Откуда проистекает народный материализм и почему его проявления столь редки и обрывочны? Может, ответов здесь нет вообще. Или они сродни гаданию на картах: открытия и интерпретации – это пики и червы, объяснения – бубны или трефы.

Так что представляет собой микроистория? Понимая, что первым делом на ум приходит слово «микроскоп», Гинзбург сразу оговаривается, что префикс «микро» относится только к степени интенсивности исследования, но не к масштабу объекта. Ведь микроскоп для того и создан, чтобы фокусировать внимание на малом: а чтобы рассматривать, например, небесные тела, нужны другие инструменты. Впрочем, кто-то может тут же возразить, что для опрокидывания историографических иерархий микроскоп почему-то не кажется слишком уж мощным рычагом... Но, тем не менее, поразительный пример такого опрокидывания действительно уже имел место примерно в то же самое время. Речь идет о труде едва ли не самого известного американского историка Пола Шрёдера «Трансформация европейской политики в  1763-1848 гг.» (Transformation of European Politics 1763-1848), в котором автор основательно перетряхнул одну из самых скромных исторических дисциплин, которой бы, по рассуждению Гинзбурга, всегда оставаться на самом дне историографической иерархи и на которую журнал «Анналы» всегда реагировал очень остро – речь идет об истории дипломатии. Шрёдер совершенно по-новому взглянул на искусство управления государственными делами и фактически предложил новый вариант истории международных отношений в 18-19 вв., прекрасно обоснованный как концептуально, так и эмпирически.  Не случайно именно он, Шрёдер, историк чисто консервативного склада, рассматривавший предвоенный период (до 1914 года) с точки зрения, скорей, Вены, чем Берлина, Парижа, Лондона или Санкт-Петербурга, дал лучшее и ни в чем не противоречащее фактам объяснение причины Первой мировой войны. Потому что он и искал причины, а не кейсы-случаи.

Однако не будем мелочны. Искусство историка так же богато своими собственными методами, как изобразительное искусство  изобразительными приемами. Знаменитый итальянский арт-критик Роберто Лонги, на которого, кстати, тоже ссылается Гинзбург, очень не любил Тьеполо, которого обвинял в отказе от чистых черного и белого цветов ради пестроты и помпезности своих фресок, которые для Лонги почему-то были сравнимы с картинами голливудского продюсера Сесиля Де Милля. Это, по мнению критика, на целый век затормозило развитие  итальянской живописи. Но даже он, воссоздавая диалог между и Караваджо и Тьеполо, предоставил Тьеполо последнее слово. То, что один был бедным скитальцем, а другой провел жизнь во дворцах, не имело никакого значения.

Спросим тогда напоследок: в чём политическое кредо Карло Гинзбурга? На первый взгляд такой вопрос кажется заданным не по адресу. Микроисторический метод в значительной мере появился под влиянием «Анналов» в те межвоенные годы, когда журнал очень свысока смотрел и на военную, и на политическую историю, призывая пристальней наблюдать за самим устройством человеческого общества. Но с политической и военной историей микроисторию тесно связывает анализ умонастроений народных масс – через отдельных их представителей, взятых крупным планом. При этом акцент на самые глубинные и неизменные основы человеческой природы, как они понимались Варбурбом и Леви-Строссом, должен бы, казалось, значительно снижать интерес историка к текущей политике. Но этого не происходит. Последние статьи Гинзбурга опровергают тезис о его аполитичности. Но что здесь понимается под политикой? Обычно это область предположений, догадок, намеков, но никак не утверждений. Однако у Гинзбурга даже предположения, часто в виде привычного и эффектного росчерка в финале статьи, похожи на подведение итогов – касается ли это Холокоста, атаки на Всемирный торговый центр и Пентагон, войны в Ираке, режима Берлускони, угрозы ядерной войны, проблем экологии. Список говорит сам за себя. Выбор тем тоже. Политика есть политика. Поэтому ни слова не будет сказано ни о дне «Накба» (дне начала изгнания палестинцев со своих земель), ни о войне в Югославии, ни о проблемах с законностью в Италии, ни о диктате финансовых рынков, ни о цивилизации денег и капитала. Очевидно, что реакция историка на происходящие в мире события сугубо этическая, не более.

Впрочем, Гинзбурга невозможно упрекнуть в излишнем морализаторстве. Свои политические взгляды он вполне четко выразил в диалоге с Витторио Фоа, другом его отца, давним лидером итальянских левых. Их беседа была опубликована в 2003 году. В ней Гинзбург подтверждает свой интерес к казуистике, хотя и избегает проповеди ее. Иезуиты довели казуистику до совершенства, и Гинзбург не считает зазорным делать ее одним из узловых пунктов своей собственной политики. Он не верит в бога, но уважает религиозные чувства других, приветствуя мультикультурализм и свободу выражения мнений. Истинные иезуиты наверняка бы приветствовали такое «приспособленчество» и даже восхищались бы им, несмотря на склонность подчас к буквалистскому толкованию христианских или других священных текстов. Но религия – это одно, а католическая церковь другое. К ней, ответственной за инквизицию и до сих играющей в Италии огромную роль, Гинзбург не испытывает никаких добрых чувств.  Отсюда, возможно, и такой большой интерес к эпохе Просвещения в его последних статьях. То, как Бейль, Вольтер, Дидро, Юм выступали в защиту «сирых мира сего» служит в его глазах примером, как нужно относиться к иммигрантам в современной Европе и с чем церкви, начиная от Монтини (Павел VI) до Ратцингера (Бенедикт XVI),  необходимо считаться. Идеи гуманистов эпохи Просвещения остаются востребованными и по сей день.

Во многих работах Гинзбурга заметно, что автор испытывает определенное чувства долга перед великими мыслителями прошлого. Но, что интересно, в их списке практически нет Монтескье и Руссо. Значит ли это, что он питает к ним меньшее уважение? Ведь пропуск «Персидских писем» на родовом древе метода отстранения едва ли не вопиющ. А где «О духе законов»? Или это слишком систематический труд для того, кто склонен отвергать любые устоявшиеся системы познания? Кстати,  из всего Руссо был отобран только «Эмиль», что тоже очень показательно. Слишком проповедническое, слишком революционное? Поживем – увидим.

Как же тогда наиболее точно охарактеризовать  политические воззрения историка? В рецензии на «Экстазы» известный итальянский поэт и критик Франко Фортини, который хорошо знал Гинзбурга, когда-то, двадцать лет тому назад, относил его взгляды к либерально-консервативным. Но он использовал этот определение не в американском, а в европейском значении. Сейчас в этом словосочетании никакого оксюморона не слышится, а тогда еще слегка диссонировало. Но в случае Гинзбурга это совершенно не должно напрягать: он либерал там, где речь идет о толерантности и основных гражданских свободах, и консерватор во всем, что касается природы и защиты экологии. Двадцать лет назад такого либерал-консерватора запросто назвали бы популистом, но двадцать лет назад и сам Гинзбург был склонен себя таковым считать. Правда, лишь потому что Франко Вентури часто называл популистом его отца, Леона, исследователя и переводчика русской литературы, хотя он сам в этом слове больше видел эквивалент русского слова «народник». Да, как популист, как либерал и консерватор одновременно, Карло Гинзбург в своих работах демонстрирует очень большую симпатию к народу, народной жизни, он даже свою микроисторию как-то называл «просопографией снизу», имея ввиду, конечно, описание человека низов, простолюдина. Но слово «популист» всё же слишком амбивалентное. Итальянскую партию Северной Лиги (Lega Nord) ведь тоже можно считать популистской, хотя на взгляд европейских бюрократов она сплошь состоит из бунтарей и революционеров, и это не просто красивый жест, уверен Гинзбург.

Как уже говорилось, Гинзбург не любит навешивать ярлыки, но и сам плохо поддается точному определению. Так кто же он все-таки на самом деле? Если мы внимательнее присмотримся к  тому, что же заставляет его, вольно или невольно, вникать в вопросы сегодняшнего дня, то это, наверное, страх потерять жизнь или свободу (как тут не вспомнить, что его отец был тоже убит нацистами, как и Марк Блок?) Из-за этого он всегда готов занять оборонительную позицию. В своей беседе с Витторио Фоа он призывает друга «сбросить мертвые листья радикализма». Вот только радикализм иногда способен обрастать и новой листвой, которая зачастую и богаче и ярче, чем вечнозеленая крона политической умеренности. Не в меньшей мере это относится и к Италии, к Риму, где дерево якобинства было посажено на шестом году Французской революции. Радикализм полон духа нападения, а не защиты, хотя в реальной политике, конечно, одинаково важно и то, и другое. То, как Гинзбург защищал в суде своего друга Софри, немало может сказать о его понимании защиты, о его методе выстраивания обороны. Его задача была предотвратить несправедливость, а не оправдать ту фальшивку, которая появляется как результат доноса купленного свидетеля. Такой суд Гинзбург категорически отвергает. Но это, конечно, не призыв к революции.  Одна из, пожалуй, самых сильных статей сборника «Нити и следы» называется «Убийство китайского мандарина». В ней речь заходит о вполне естественном притуплении остроты чувств, когда дело касается слишком далеких от нас вещей, а заканчивается статья так: «Громко выражать свое сочувствие людям, столь бесконечно от нас далеким, я подозреваю, было бы пустым сотрясением воздуха. Наша способность губить и разрушать настоящее, прошлое и будущее намного превосходит все потуги нашей морали и даже воображения».

 

__________________

[1] Впервые вышла в издательстве «Эйнауди» в 1989 году.

[2] Статья «Меч и лампочка» в сборнике «Волнующие останки» («The Sword and the Lightbulb: A Reading of Guernica» in  Disturbing Remains) под редакцией Майкла Рота (Michael Roth) и by and Charles Salas (2001).

[3]  Лекция Our Words and Theirs еще не опубликована, но ее видео выложено на сайте video.ias.edu/ginzburg.

[4] Книга опубликована под названием Apologie pour l’histoire, ou métier d’historien в 1949 г.

[5] Грустная ирония заключает в том, что Блок, посвятивший немало ярких страниц «Апологии истории» именно проблеме фальсификации в истории, сам стал жертвой такой фальсификации. Говоря о причинах поражения Франции, он не менее трех раз ссылается на выдуманные разговоры Германа Раушнинга с Гитлером.

Время публикации на сайте:

10.07.12

Рецензия на книгу

Threads and Traces: True False Fictive

Вечные Новости


Афиша Выход


Афиша Встречи

 

 

Подписка