О дневнике поэта Михаила Кузмина рассказывают его публикаторы Сергей Шумихин и Глеб Морев
Место издания:
Радио Свобода 21.01.2010
Дмитрий Волчек: В декабре, когда мы начали подводить литературные итоги нулевых годов, зашла речь о выдающихся архивных публикациях десятилетия, и мы упомянули тогда два больших и пока еще незавершенных проекта – издание дневников Михаила Пришвина и дневников Михаила Кузмина, и пообещали встретиться с литературоведами, которые готовят их к печати. Наш сегодняшний гость – Сергей Викторович Шумихин, который исследует и публикует дневник поэта Михаила Кузмина. Я должен сказать, что когда я впервые попал в архив ЦГАЛИ (это был 1987 год, я читал там рукописи Владислава Ходасевича) - я попытался получить доступ к дневнику Кузмина, но мне сказали, что он находится в спецхране, доступа к нему нет, и только одному Дмитрию Сергеевичу Лихачеву разрешили на него взглянуть чуть ли не после консультаций в ЦК КПСС. Ну, разумеется, такая секретность породила различные слухи о самом дневнике – говорили, что он непристойный, или что там что-то “антисоветское”… Собственно, много было легенд и при жизни Кузмина - о том, что он ведет дневник, многие знали. Теперь – благодаря трудам Сергея Шумихина и его коллег, опубликованы дневники за 10 лет - с 1905 по 1915 годы (это двухтомник издательства Ивана Лимбаха), отдельной книгой вышел дневник 1934 года, еще один фрагмент был опубликован в журнале “Новое Литературное Обозрение”, и, наконец, несколько месяцев назад в Интернете, на сайте журнала “Наше наследие”, был выложен дневник 1929 года. Сергей Викторович, давайте, прежде всего, расскажем о судьбе рукописи, как эти тетради оказались в государственном архиве.
Сергей Шумихин: Дневник его автор долгие годы пытался куда-то пристроить и продать, начиная примерно с 1918 года. Его преследовали все время материальные трудности, и он думал продать дневник то ли какому-нибудь коллекционеру, то ли какому-нибудь издателю, вроде Гржебина, но ничего не выходило. Со временем идея об издании дневника становилась все более проблематичной и, в конце концов, оказалось, что это совершенно невозможно. И вот в 1933 году Бонч-Бруевич, старый большевик, который оставил государственную службу и перешел на архивную работу (здесь он нашел свое истинное призвание), купил архив Кузмина и, в его составе, дневники, для созданного им Государственного литературного музея в Москве, за сумму для Кузмина совершенно фантастическую - 25 тысяч рублей. Кузмин охотно пошел на это, продал дневники Бонч-Бруевичу, а также и рукописи из своего архива. Они поступили на хранение, несколько месяцев находились в Гослитмузее, но их еще не успели как следует разобрать и описать, как вдруг из ОГПУ пришел запрос прислать им для изучения архив поэта Кузмина, а также рукопись бывшего шефа жандармов Владимира Джунковского, толстенные мемуары, для изучения и просмотра. Это в дальнейшем среди исследователей породило множество идей о том, что репрессивные органы каким-то образом использовали в своей работе эти материалы. Я вообще-то склоняюсь здесь к иному мнению. Конечно, все это имеет прямое отношение к той эпохе “Большого террора” и прочим реалиям, но, мне кажется, надо вопрос рассматривать с другой стороны. Дневник Кузмина органы сам по себе не интересовал, копали в данном случае под Бонч-Бруевича, который, в созданном им Гослитмузее в качестве научных работников собрал всяких, как тогда говорили, “бывших людей”. Он заключил с ними договоры на обработку фондов, фонды обрабатывали представители дворянских фамилий, которые являлись потомками тех, кто эти фонды и создавал. И было выдвинуто против него обвинение, что огромные государственные средства Бонч-Бруевич тратит черт знает на что и в том числе на приобретение совершенно не нужных материалов. Так в Политбюро была направлена бумага, в которой говорилось, что Бончом куплен архив поэта Кузьмина за 25 тысяч рублей: “Архив содержит в себе записи преимущественно гомосексуальной темы…. музейной и литературной ценности не представляет”. Тогда Бонч, как человек все-таки культурный и вынужденный защищаться, написал Ягоде, а также наркому просвещения Андрею Сергеевичу Бубнову о том, что приобретенные в составе архива девятнадцать томов дневника Кузмина содержат множество литературных сведений, что дневник, конечно, наполнен гомосексуальными мотивами, как вообще все творчество Кузмина, но в нем много ценного и важного для изучения и понимания того направления левого символизма, к которому Кузмин примыкал. ОГПУ просматривало дневник, а также весь архив Кузмина в течение шести лет, и только в 1940 году его возвратило, правда, не весь - какая-то часть материала пропала и до сих пор не найдена. В конце того же самого 1940 года, когда архив вернулся в музей, Бонч-Бруевич без внятной мотивировки был снят с должности директора созданного им музея, остался редактором музейных изданий и сборника историко-архивных материалов “Звенья” - такой тогда замечательный сборник выходил. Потом это название Владимир Аллой взял для своих сборников. Директором музея после него стал какой-то Николай Боев, прежде бывший цензором Главлита, который курировал именно издания Гослитмузея. Этот Боев ничем на научной почве себя не проявил, зато он подготовил передачу всех архивных фондов специально созданной для этой цели системе Главного архивного управления МВД - ЦГЛА (Центрального государственного литературного архива). Гослитмузей перед этим находился в подчинении Наркомпроса, передача произошла накануне войны, где-то в мае 1941 года. И вот это вот, собственно, истинная родословная ЦГЛА, который потом стал ЦГАЛИ, а потом стал РГАЛИ. То есть базируется все это на фондах, собранных Бонч-Бруевичем в 30-х годах с помощью других крупных собирателей - Зильберштейна, Бахрушина и других. Поэтому возможно, что изъятие дневников Кузмина и всего архива не имело целью изучение содержания этих дневников для того, чтобы провести по ним какие-то аресты и репрессии - ничто из того, что нам известно, это не подтверждает, - а было результатом такой аппаратной операции для того, чтобы снять Бонч-Бруевича с поста директора Гослитмузея и отобрать все собранные им за годы существования этого музея, с 34-го года, коллекции. Это мое мнение, оно несколько расходится с мнением остальных специалистов, но лично я считаю, что это возможная ситуация.
Дмитрий Волчек: Сергей Викторович, но было ведь и другое изъятие. В 1931 году был обыск, и несколько тетрадей дневника были конфискованы.
Сергей Шумихин: Это изъятие было связано с неясными для нас обвинениями, выдвинутыми Юрию Юркуну. Был изъят архив у Юркуна, его рисунки, которые были определены как порнографические, и одновременно прихватили два томика дневника Кузмина: вторая половина 1929 года и следующий том. Их забрали вместе с архивом Юркуна, и когда Кузмин продавал Бонч-Бруевичу свой архив, Бонч-Бруевич обещал похлопотать, пользуясь своими связями, еще сохранившимися, перед огэпэушниками и самим Ягодой, о том, чтобы эти два томика вернулись и дневник предстал бы в комплекте. Но ничего не получилось. Эти два тома исчезли и, судя по всему, они уничтожены, как и весь архив Юркуна. Кроме того, дневник был продан в 1933 году, а осталась еще машинописная копия дневника 1934 года, его издал Глеб Морев - она вышла уже двумя изданиями. Но, вероятно, Кузмин продолжал писать дневник до самой смерти, нет никаких оснований считать, что он его бросил. Поэтому, возможно, существовали еще тома, доходящие вплоть до 1936 года. Они оставались у Юркуна, и тоже в составе всего его архива, после ареста Юркуна, были изъяты и, судя по всему, уничтожены.
Дмитрий Волчек: Сергей Викторович, ведь есть еще одна существенная лакуна?
Сергей Шумихин: Вы правы. Исчез один том в процессе попытки Кузмина издать свои дневники. В процессе путешествий из рук одного коллекционера и издателя на просмотр в другие руки пропал том между 1915 и осенью 1917 года. Но эта потеря, может быть, где-нибудь всплывет, поскольку она не связана ни с карательными органами, ни с издательствами, а вот в частных руках он где-то затерялся.
Дмитрий Волчек: Из дневника Михаила Кузмина, записи 1934 года:
Диктор:
“ Общественность. Доволен ли кто-нибудь? Я думаю, да. Хоть я общественность презираю и ненавижу, но потребность в общественности развита у очень многих людей. Причем эту потребность легче легкого обмануть, давая грубую видимость общественности при самом антиобщественном режиме. Вот эти-то обманутые общественники, вероятно, очень довольны. Настоящей же общественности, к счастью, не может существовать в мало-мальски государственном государстве.
Лица. Пролетарское семейство. Злая, фанатическая жена, преступная, идиотическая девчонка и папаша - одно плечо выше другого, глаза косят и вертятся в разное время и в разные стороны. Причем вечный кретинический смех и руки все время что-то шарят. В газетах портреты - лица преступников и сумасшедших, положительно. Ударники - сплошные чубаровцы и домушники, тупые звери. Положим, и лица буржуев не много лучше, и не знаешь, что с этими людьми делать. Или время такое. Я не думаю. Когда наша патрицианка Софья Соломоновна играла с пролетаром в карамболь, ей от одной его мимики делалось не по себе”.
Дмитрий Волчек: Сергей Викторович, вы в комментариях вспоминаете недолгие бакатинские времена, когда приоткрылись архивы КГБ. Был ли у вас или у кого-то из исследователей допуск к материалам Кузмина или Юркуна в архивах госбезопасности, и пытались ли вы разыскать что-то там?
Сергей Шумихин: Попытка была предпринята всего одна, достаточно вялая, через дирекцию ЦГАЛИ. Было направлено письмо, где все имеющиеся у меня факты и материалы по поводу изъятого и затерявшегося я, как мог более систематично, изложил. Насколько я понимаю, ответа или не пришло, или пришел отрицательный - мне начальство о нем ничего не сказало. В общем, результатов обращение не дало. Более кропотливых исследований не проводилось.
Дмитрий Волчек: Конечно, главный вопрос, который занимает всех, кто любил Михаила Кузмина: существовали ли стихотворения, которые мы не знаем, писал ли он что-то после книги “Форель разбивает лед”? Кое-что все-таки нашлось, опубликовал Николай Алексеевич Богомолов недавно, и вот в дневнике 1929 года, который вы сейчас подготовили, упоминается некое загадочное сочинение под названием “Месса”. Есть вероятность, что Кузмин писал мемуары. Вот так мы говорим, как будто об античном авторе…
Сергей Шумихин: Если что и писал, а писал он безусловно, поскольку вот эти вот обмолвки прямым текстом говорят о том, что он писал, то все это оставалось у Юркуна. То есть после продажи дневника и архива на 1933 год, что, в сущности, и составляет фонд Кузмина в нынешнем РГАЛИ, плюс некоторые поздние напластования, все остальное, написанное после 1933 года, после смерти Кузмина в 1936, оставалось на квартире у Юркуна, и после его ареста, через несколько месяцев, было полностью вывезено. Какие-то разрозненные клочки вывалились из мешка, принес дворник, но это крохи какие-то. Остальное было увезено и, судя по всему, сожжено после окончания процесса.
Дмитрий Волчек: Чудеса случаются, нашлись же недавно стихотворения Николая Олейникова, которых никто не знал, так что будем надеяться. Сергей Викторович, давайте остановимся на последней тетради, которую вы опубликовали. 1929 год - очень важный год для Кузмина, выходит его книга “Форель разбивает лед”, и Кузмин с беспокойством ждет откликов. Ну и финансовая сторона предприятия его волнует. Сама издательская инициатива заслуживает, я думаю, отдельного рассказа.
Сергей Шумихин: Вообще-то 1929 год знаменателен как год трех последних крупных напоминаний Кузмина о себе, после чего он начал медленно, говоря высокопарно, погружаться в Лету. Это издание в “Academia” его перевода “Золотого осла” Апулея, это представление синтетического музыкально-поэтического спектакля “Че-пу-ха” по ассоциативной поэме Кузмина “Прогулки Гуля” - состоялась единственное представление 31 марта 1929 года, и выход в свет книги “Форель разбивает лед”, которую многие считают вершиной его поэтического творчества. “Форель разбивает лед” писалась до 1929 года, еще за год до того и за два о того, в 1929 году уже завершенную книгу он сдал и в “Издательство писателей в Ленинграде”, и в публикуемой части дневника рассказывается о колебаниях издательства и волнениях Кузмина: издадут - не издадут. Уже художница Валентина Ходасевич работает над обложкой, уже выходит книга и она нравится, как пишет Кузмин, самым неожиданным людям. Он описывает совершенно невероятный случай, когда неизвестный ему Василий Шкваркин прислал по городской почте перевод - 50 рублей. Оказывается, прочитал ходивший в машинописных списках текст “Форели”, был восхищен и решил поддержать поэта. Этот Василий Шкваркин - советский драматург, сейчас полузабытый, но тогда достаточно известный - потом переехал в Москву и стал добрым знакомым Кузмина, и Кузмин при своих позднейших приездах в Москву всегда с ним встречался. “Форель” высоко оценил Багрицкий, который посещал Кузмина во время своих приездов в Ленинград. Их знакомству способствовал некто Старицын Петр Ильич, бывший одессит и друг, он протежировал Багрицкого в Одессе еще в начале поэтического творчества Багрицкого.
Дмитрий Волчек: Но, а отклики в советской печати? В журнале “Звезда” написали, что книга почти никакого актуального значения не имеет.
Сергей Шумихин: Да, рецензий было очень мало. Кузмин по этому поводу отметил, что, вероятно, “хвалить не разрешат, а ругать не захотят”. Поэтому одни рецензенты просто отмолчались, один Друзин кое-что написал о “Форели”, что-то недружелюбное, но Кузмин отнесся к этому достаточно хладнокровно, не очень он переживал отсутствие критического шума вокруг своей книги. Он вообще был довольно устранен от всей этой общественной жизни. У него даже есть такое выражение: “Не к лицу мне плескаться в общественности, ведь, в конце концов, все это какая-то кукольная комедия”.
Дмитрий Волчек: Кузмин мало пишет о политике, вот такая реплика из дневника 1929 года скажет все: “Подлое, какое время: газета каждый день - воз подлости, идиотизма, мошенничества, жестокости и глупости”. Или вот еще одна запись: “Если это жизнь, то не стоит жить”. 1929 год - ведь важный год в политической истории России, это высылка Троцкого и чистки, которые ОГПУ проводило в Ленинграде. Кузмин упоминает в дневнике об этом.
Сергей Шумихин: Да, политика, безусловно, касалась его всячески, но он старался от этого устраниться, устраниться с таким брезгливым равнодушием. Ошибочно было бы считать его каким-то борцом, просто он существовал в этом мире, отлично видел все, что вокруг происходит, все это касалось его лично и на бытовом уровне отсутствием простейших продуктов и почти что подступившей нищетой, которая странным образом сочеталась с ореолом знаменитого поэта, литературного мэтра. Поэтому отношения Кузмина с советской властью не были противоборством, но и, разумеется, не были сотрудничеством. Нельзя его назвать внутренним эмигрантом, просто человек жил в каком-то своем маленьком мире, созданном им на улице Рылеева, в коммунальной квартире, в небольшом отсеке этой коммунальной квартиры двухкомнатной, где собирались молодые люди - историки античности, художники, а также новое направление, возникшее тогда, обэриуты - Введенский, Хармс… Эта жизнь, конечно, интересовала компетентные органы. В дневнике постоянно встречаются обмолвки о том, что управдом, который, собственно, Кузмину симпатизировал, ему сообщает о том, что вызывали то в милицию, то в ОГПУ его сына Шурку. А Кузмин сына Шурку готовил к поступлению в какое-то высшее учебное заведение, давал ему уроки и вообще всячески развивал и протежировал. Вызывали для того, чтобы выяснить, какие собрания бывают у Кузмина на квартире. Но, в общем-то, этот кружок тогда, как кружок Кузмина не квалифицировался и не был тронут. Все участники этих собраний в той или иной степени пострадали, но, каждый по отдельности. Мы знаем о судьбе Хармса, Введенского, мы знаем о судьбе эллинистов Лихачева, Егунова, но то, что кружок Кузмина был признан неким контрреволюционным центром, этого не было.
Дмитрий Волчек: Я процитирую один из ваших комментариев. “Кузмин всегда с сожалением отмечал в дневнике хорошую погоду в дни советских праздников, видя здесь некую несправедливость природы”.
Сергей Шумихин: Да, это постоянно так: 1 мая или 7 ноября светит солнце, ни облачка, и Кузмин записывает что-нибудь такого типа: “Солнышко, солнышко, и как ты можешь светить таким сволочам!”. Ну в общем не стоит преувеличивать его антибольшевистский пыл, это было, скорее, презрение.
Дмитрий Волчек: Он называл большевиков “пантюшками”.
Сергей Шумихин: Да, я не выяснил этимологию этого слова, но, может быть, какой-то специфический жаргон их кружка, может быть, потом что-нибудь прояснится. Да, “пантюшками” он называл большевиков, большевиствующих обывателей, но и вообще всех, кто выходит маршировать на 1 мая и на 7 ноября - все они для него были объединены этим термином.
Дмитрий Волчек: Из дневника Михаила Кузмина, записи 1934 года
Диктор:
“Песня. У Достоевского в конце "Преступления и наказания" есть пронзительное место, где Раскольников выходит на работу, а из-за Иртыша по степи доносится песня как символ новой, неизвестной, пленительной и серьезной жизни. Русские иконы, русские песни, русский быт, русское платье, русские лица, русское богомоленье производят на меня такое же впечатление, родное, дикое, сладкое и серьезное. Пожалуй, даже слишком серьезное, чего-то такого, куда надо броситься без оглядки, фанатично. А я неспособен к действиям "без оглядки", без "свободы действий". Потому, может быть, и сам не произвожу на других глубокого впечатления ни в искусстве, ни в чувствах. Но! русская опасность, может быть, для меня самая опасная. Если только она еще существует. Лет 30 тому назад еще существовала кое-как, но теперь, боюсь, не обратился ли русский мир в Крит и Микены, которыми можно увлекаться, но жить которыми едва ли возможно.
Дождь на листьях. Когда после дождя выйдет солнце, и все кусты засверкают алмазами и хрусталями, и под легким ветром будто дышит какое-то гофмановское волшебство. Странно все это продолжается, пока я гляжу без очков. Надену очки, все капли куда-то пропадают, каждый лист торчит отдельно, никакой груди, никакого дыхания, никакой феи, будто черт из Андерсеновской сказки вставил мне в глаз осколок зеркала. Очки - одна из причин рациональности и пессимизма. Близорукость - основа идеализма и живописи в тесном смысле слова.
На своем месте. При настоящей системе ведения дневника события личной жизни отходят на какой-то десятый план, что, может быть, и правильно, но значительность этим не повышается. Как в хронике - ряд вздорных мелочей, пили чай, сломался ножик, ходил гулять, так теперь ворох вздорных мыслей и образов - течение ежедневного воображения”.
Дмитрий Волчек: “Почему я никогда в дневнике не касаюсь двух-трех главнейших пунктов моей теперешней жизни?”, - спрашивает себя Кузмин. У вас есть догадки, что он имеет в виду?
Сергей Шумихин: Может быть, это его мировоззренческие какие-то вещи, такие, как религия. Он внешне был очень религиозен, даже близок к старообрядцам в молодости, но, в то же время, его отношение к христианству достаточно двойственно и загадочно. Мне кажется, что это до конца прояснить можно будет не на таком маленьком отрезке как 1929 год, причем не полный, всего полгода - потом тетрадь с продолжением забрали огэпэушники. Вот когда в полном комплекте появятся все дневники, то, может быть, можно будет проследить, что же это за “две-три вещи”, по тем следам, которые будут проскальзывать в прочих записях.
Дмитрий Волчек: Я думаю, надо сказать, как менялся стиль дневника за тридцать лет. Первоначально Кузмин ведь готовил его к печати и рассматривал как публикуемое произведение, как вы сказали, читал отрывки друзьям, но уже записи 1929 года это такие заметки для себя, почти “Камер-фурьерский журнал” Ходасевича: куда ходил, кого видел, почти нет того, что предназначено для стороннего читателя, то есть наблюдений и обобщений. А дневник 1934 года это совершенно другая книга, фактически самостоятельное произведение. И, конечно, интересно, как выглядят дневники времен военного коммунизма, которые мы еще не знаем.
Сергей Шумихин: Они сейчас готовятся, все зависит от финансов и от того, насколько издательство будет готово их издать. Что касается подготовки текстологической, то она близка к завершению.
Дмитрий Волчек: Очень хочется дожить до того момента, когда этот великий текст будет опубликован полностью. Расскажите, пожалуйста, о планах.
Сергей Шумихин: Ну, мне трудно говорить что-нибудь о планах, поскольку эти планы не зависят от меня, потому что общие для всех нас финансовые трудности мешают этому изданию, мешает также, я бы сказал, некоторые невежество издательской массы. Вот, несмотря на ваши сверхлестные оценки великого текста, мало кто знает, кто такой Кузмин и с чем его едят. А если издатель и слышал что-нибудь о дневнике Кузмина, то, получив в руки подготовленный текст, он получает совершенно не то, что он ожидал. Как Ахматова когда-то говорила, что дневники Кузмина, когда их опубликуют, “окажутся столь же чудовищны, как дневник Вигеля”, так издатели ждут чего-то сенсационно-жареного. Меня, кстати, всегда занимал вопрос, что такого чудовищного нашла Анна Андреевна Ахматова в дневнике Филиппа Вигеля, выдающимся историческом источнике 19-го века. Но это, конечно, в сторону. Так что дневник приходится пробивать, за нами не бегают издатели с требованием как можно быстрее им выдать на-гора материал. Кроме того, в дневниках последних лет среднестатистическая запись выглядит так: встал рано, пошел туда, пошел сюда, этого нет, того не дождался, Гржебин уехал в Москву, домой, а там Юрий принес бутылочку и колбаску, поужинали и рано легли спать. Вот и извольте как-нибудь работать с этим текстом. Без кропотливейшего комментария (может быть, излишне мелочного, но тут мелочей не бывает), дневник Кузмина невозможно ни понять, ни читать адекватно. Дневники разные бывают, бывают такие самодостаточные дневники, которые как бы сами все исчерпывают для себя, скажем, многотомный и по объему примерно равный дневнику Кузмина, если его не превышающий, дневник Александра Гладкова, драматурга, по пьесе которого была поставлена “Гусарская баллада” - он открытый полностью, очень интересный и требует комментария минимального, только такого фактологического по тому, где какая вышла статья, где какая книга была издана. Или дневники глубоко философские, наполненные размышлениями, рефлексиями авторскими, такие, как дневники Пришвина. Дневник Кузмина не относится ни к первой, ни ко второй категории, он больше напоминает, как вы сказали правильно, “Камер-фурьерский журнал” Ходасевича, может быть, дневник Пушкина, где том комментариев на несколько десятков страниц сохранившегося дневника. Сухие фактологические записи, изредка они прерываются рассуждениями какими-то, любопытными, парадоксальными максимами, но это встречается не так часто. Однако, если все это тщательно и кропотливо прокомментировать, каждое упоминание, каждый факт поставить в контекст времени, того, что происходило вокруг, то тогда дневник Кузмина займет действительно свое место выдающегося исторического источника в том понятии, которое в слово источник вкладывает наука источниковедение. Но, конечно, говорить о том, что это “текст, по которому когда-нибудь будут учиться русской прозе”, как когда-то говорил Волошин, слушая начало дневника на Башне Вячеслава Иванова, это для дневников 20-х годов, конечно, совершенно не подходит.
Дмитрий Волчек: У вас есть сейчас интересный опыт, вы вынесли дневник 1929 года перед бумажной публикацией на обсуждение в интернет и предложили читателям дополнять и исправлять комментарии. Есть интересные отклики?
Сергей Шумихин: Я этот почтовый ящик еще не открывал, но бумажное издание, чтобы не сглазить, будет все-таки, возможно, до конца года, и тогда обязательно я посмотрю. Думаю, что что-нибудь там найдется и, что найдется, будет с благодарностью использовано. Это одно из преимуществ сетевой публикации, поскольку исправлять ошибки в бумажном виде, дожидаясь второго исправленного, дополненного и пересмотренного издания, чрезвычайно долго и иногда и невозможно, а в интернете можно это делать, как говорится, на ходу. Но, в целом, я - человек традиционных воззрений и считаю, что сетевая публикация все же по сравнению с полиграфической, бумажной, как бы дополнительна и вторична, она не может полностью заменить книжное издание. Пока еще по старинке отдаю предпочтение журналу, книге, которую можно перелистать, подержать в руках.
Дмитрий Волчек: О публикации дневника Михаила Кузмина рассказывал Сергей Шумихин. Еще один фрагмент из дневника поэта:
Диктор:
“Белый цвет. Предел элегантности и европеизма, и дерзания - белые брюки. Не только для пролетаров, но для целого ряда людей (хотя и не сознающихся в этом) это сожжение кораблей. Рубикон; вроде как в дни моего детства для мужчины сбрить усы или женщине набелиться или обстричь косу. Теперь отношение изменилось, но что-то осталось, и целый ряд почтенных людей позорит себя и элегантную моду, надевая белые брюки. Белый цвет - не только цвет белья, и белые брюки есть подштанники, т. е. большее неприличие и смехотворность, чем нагота, но даже теперь, когда белье редко бывает белого цвета, он остается неприличным для большинства почтенных и совсем непочтенных лиц. Это очень рискованная, а потому и привлекательная штука. И какие плачевные результаты. Отчасти, хотя и в меньшей мере, это распространяется и на белые платья женщин.
Организованная жизнь. Всякий раз, как я возвращался из Европы в Россию, меня поражало разгильдяйство, распущенность, отвислые губы и животы у уличной публики. Так и в самой жизни. Чтоб жизнь кой-как стояла на ногах, была и другим интересна, и себе почтенна, и не противна, нужно ее организовать, то есть урезать здесь, прибавить там, все учесть и придать ей целесообразность. Может быть, надо взять себе раз навсегда какой-нибудь пример, образец, идеал. Часто приходится играть роль, воображать себе, что "делаешь дело", творишь, "имеешь успех", "ведешь красивую жизнь", чтобы внедрить это в собственное сознание, только тогда и сам будешь верить, и другие поверят. Легкая, веселая и счастливая жизнь это не безболезненный самотек, а трудное аскетическое самоограничение и самовоображение, почти очковтирательство, но только так жизнь может быть активна и продуктивна. Боюсь только, не отлетит ли тогда от жизни то, что называется жизнью, и не впадет ли она в производственный кризис. Но есть люди, органически неспособные на это. В сущности, эта неспособность должна была бы быть, считаться за положительное свойство их характера, но смотреть на них со стороны, получать от них заражение, зарядку, аппетит к жизни, труднее. Они не действуют. Для влияния нужна организованная жизнь”.
Дмитрий Волчек: Глеба Морева, публикатора дневника 1934 года, я попросил рассказать об опыте работы с текстом Михаила Кузмина.
Глеб Морев: Безусловно, это очень влиятельный текст, причем не только персонально для меня, но и, надо надеяться, для других читателей тоже. Но, я надеюсь, что мы сможем говорить о нем, как о влиятельном для других в будущем, потому что на самом деле дневник до сих пор остается таким почти айсбергом, потому что большая часть пока не опубликована. Опубликована полностью дореволюционная часть и вот сейчас 29-й, 31-й и 34-й годы. Но это очень большой объем все-таки, это все 20-е годы, и очень интересный, судя по всему, текст - дневник 20-х годов.
Тип ведения Кузминым дневника менялся. Иногда это могла быть такая сухая запись, констатирующая только какие-то внешние события, внешнюю канву его жизни, а иногда это могли быть какие-то резиньяции, какие-то эмоции, какие-то лаконичные умозаключения в таком специфически кузминском духе. Такие страницы как раз являют собой очень необычную и очень интересную, замечательную прозу. Чем это текст важен для нашего восприятия Кузмина, и почему мне хотелось бы видеть его влиятельным? Кузмин создал свой авторский миф в конце девятисотых годов, и этот миф оказался настолько влиятельным, что сам автор оказался у него в плену на всю последующую жизнь. И, более того, до сих пор сказывается на его посмертной судьбе. Вот этот миф об эстете, бывшем старообрядце, цинике, то, что так потом было эффектно переложено в стихах Ахматовой, и что тоже лишь усугубило вот эту мифологическую печать на Кузмине, и что на самом деле большую часть жизни Кузмина, творческой, да и личной, никак не соответствовало действительности, и никак им в последующие годы не поддерживалось. Но это было настолько эффектное и настолько точное попадание изобретенной им персональной мифологии, что ему не удалось это же собственное свое изобретение перебить, перешибить чем-то более сильным. И поэтому вот эти легенды о певце прекрасной ясности, неоклассицисте вылезали в совершенно неожиданное время и, более того, поддерживались не самыми глупыми людьми. Как ярчайший пример можно привести статью Жирмунского 1916 года “Преодолевшие символизм”. Жирмунский - замечательный, тончайший филолог, начинает отсчет русских неоклассиков, преодолевших символизм, с Кузмина, и потом это статьях и текстах филологических начала 20-х годов снова прокламируется, как раз в то самое время, когда Кузмин от всякого классицизма уходит как можно дальше в совершеннейший откровенный неоромантизм. Такие вещи сплошь и рядом. И лишь текст дневника способен вот этот кузминский биографический миф разрушить, потому что он позволяет все-таки видеть Кузмина более или менее адекватно, без какой-то мифологической завесы, без каких-то ухищрений персональной писательской мифологии. С Кузминым происходит вообще интересная сейчас вещь, об этом, может быть, стоит сказать и в связи с выходом текста дневника 1929 года. Несомненно, что Кузмин с начала девяностых годов вошел в число крупнейших русских поэтов 20-го века. Мифологическая наша четверка стала такой шестеркой – к ней прибавились Кузмин и Ходасевич. Пастернак, Ахматова, Цветаева, Мандельштам, плюс Кузмин и Ходасевич составляют такой пантеон. Не сложно заметить, что сейчас происходит активная демифологизация или деконструкция авторских образов всех четверых наших главных поэтов 20-го века. Выходят книги типа “Анти-Ахматовой”, какие-то толстые волюмы, посвященные Цветаевой, которые тоже реконструируют якобы ее настоящую биографию, предпринимаются такого рода попытки в отношении Ходасевича, но в меньшей степени. С Кузминым же происходит, на мой взгляд, обратное: публикация вот этих томов дневника, на мой взгляд, делает работу, которую я бы назвал деконструкцией наоборот или деконструкцией со знаком плюс. Это работа по разрушению того отрицательного мифа, который был создан отчасти самим Кузминым и очень упрочен такими его современниками, как Ахматова или Георгий Иванов, и который до сих пор очень влиятелен. И дневник позволяет этот миф разрушить, и довольно эффективно. И мы видим, что ничего общего с тем образом старого грешника, общего баловня и насмешника, по словам Ахматовой, который у всех у нас с малолетства в сознании, этот человек не имел. Текст дневника 1934-го года мне посчастливилось издать и прокомментировать 12 лет назад, это была не рукописная тетрадка, к сожалению, оригинал потерян, это была машинопись конца 30-х годов, даже не авторизованная, а машинопись, исходящая из круга Юркуна. Но сам текст, который эта машинопись донесла до нас, лишен всякой архаичности, это был совершенно современный по какому-то ракурсу взгляда текст, по какой-то прозаической интонации. Надо иметь в виду, что дневник 1934 года замечателен тем, что, в отличие от остальных томов дневника, прямо посвящен задаче написания прозы, которая должна примирить автора с жизнью, просто продлить его физическое существование, об этом прямо так и заявляется самим Кузминым, как об одной из целей ведения дневника. И вот эта проза, этот взгляд, эта интонация, чрезвычайно современная, и юмор кузминский удивительно был созвучен человеку 90-х годов. Да и сейчас, я недавно перечитывал, это совершенно мне не кажется никаким старомодным, архаичным чтением. Это то, что поразило меня больше всего и, мне кажется, самое сильное впечатление при чтении этой книги - что это чрезвычайно адекватный человек, и адекватный даже в каком-то смысле современности человек. Кузмин сам писал, что настоящее произведение искусства не может не быть современнейшим, иногда заглядывая в будущее. И вот в этом дневнике своем ему в полной мере удалось заглянуть в будущее и в нем до сих пор оставаться, и он продолжает оставаться. И 90-е годы, и 2000-е годы этот текст не сделали достоянием архива в эстетическом смысле.
Дмитрий Волчек: Глеб Морев, публикатор дневника Михаила Кузмина. И еще две записи 1934 года:
Диктор:
“Игра с грудями. В ресторане "Днепр" вдруг страшно взволнованный военный с тремя ромбами привлекает общее внимание, устанавливает тишину и говорит: "Товарищи, будьте свидетелями, вот моя жена, она пошла в уборную, побыла там и шла назад, а этот гражданин ее подкараулил и за титьки схватил. Требую удаления". Пьяные стали гоготать, а жена, которая так неудачно побывала в уборной, стояла героиней и слушала.
Распря. Почему живые боятся мертвецов и питают к ним отвращение? Потому что при полном сходстве, почти тождестве, с живыми у тех есть коренное и таинственное различие -- отсутствие жизни. За это-то сходство и мстят. Как смеешь быть похожим, когда по сути не тот. Узурпатор, шпион, обезьяна. Оттого ненависть между мужчинами и женщинами (половое обладание -- это добыча, победа и насмешка, а не понимание и слияние, с обоих сторон издевательство), распри между расами, народами, животными и птицами. Месть и обида за сходство. Потому, думается, и покойники к живым не очень-то благожелательны”.