Аполлон и его безобразия

Аполлон и его безобразия

Автор текста:

Алексей Мокроусов

Страсть и маргинальность, самобытность и своеволие – рождает ли набор несочетаемого художника или это просто совпадение случайных качеств? Аполлон Григорьев оставил не только биографию, достойную романа, но и тексты, заслуживающие внимания и полтора века спустя. Исполняется 200 лет со дня рождения великого и полузабытого поэта, персонажа, казавшегося многим едва ли не смешным при жизни, и только в XX веке оцененного по достоинству.


Юбилей Аполлона Григорьева (1822 – 1864) в России отмечают как-то скромно. Казалось бы – создатель культа и мифа Островского, выдающийся театральный и литературный критик, любимый сотрудник журналов братьев Достоевских, автор лучшего цыганского романса, сочиненного нецыганом – «Две гитары, зазвенев, жалобно заныли…», чего же боле? А главный его афоризм, томов иных потяжелее, «Пушкин - наше все»? Но при жизни Григорьев выпустил лишь один сборник стихов, да и тот мало что масонский, так еще и тиражом в 50 экземпляров. Над привычкой переставлять из одной статьи в другую целые абзацы, а то и страницы, не потешался только ленивый, сами статьи, начавшись с обещания раскрыть какую-либо тему, далеко не всегда добирались даже до начала темы. И – страстный и пылкий, и от несчастной любви страдал всю жизнь, пил много и от души, в Долговом доме сидел, – нельзя сказать, что набор, повседневный для истории русской литературы, но и уникальным его, особенно в отдельных составляющих, не назовешь.

Во времена, когда многие продолжают искать национальную идею и обсуждать загадки народности, интерес к Григорьеву беден. Ему не посвятят отдельный том «Литературного наследства», академическое собрание его сочинений вряд ли начнут готовить в ближайшие полвека, а в Оренбурге, куда он сбежал от столичной жизни, нескоро поставят ему памятник, не говоря уже о родном Замоскворечье или задворках Невского проспекта. Дело не в особенностях поведения – мало ли на что не закрывают глаза в интересах большой истории, - но в бескомпромиссности, особом складе мышления, специфическом взгляде на мире, не принимающем партийность в искусстве, западничество и славянофильство одновременно, и порождающем мало кем понятую при его жизни «органическую критику». «Самая горестная вещь, что я решительно -- один, без всякого знамени» – в его признании ключ к биографии, но не судьбе.

И тем не менее немногие сравнятся с ним искренностью мысли и чистотой чувств, есть и в нем как в человеке, и в его текстах, нечто такое очевидно открытое и притягательное, вечное обаяние ищущей и мятущейся души, что чувствуется и в текстах. Автобиографизм не то чтобы зашкаливает – порою кажется, что ничего, кроме автобиографического, в его художественном наследии и нет. Для лирики это возможная ситуация, для театра скорее исключительная, для прозы же уникальная. В принципе всю ее можно объединить одним словом - «Воспоминания». Впрочем, страстная любовь к Леониде Визард привела к появлению цикла “Борьба”, его не без оснований ставят чуть ли не в один ряд с лирикой Фета, Некрасова и Тютчева – пропуская, впрочем, классиков вперед.

Григорьев пережил много идейных увлечений – от масонов в молодости (под их влиянием и составлялся сборник стихов) до Гегеля, а затем, скорее, боялся «худо понятого гегелизма» и в пьесе «Два эгоизма» рассчитался с этим увлечением сполна. Да и Белинский, рецензируя единственный сборник, начинает говорить, что это не поэзия, видимо, чувствуя, но не определяя второе, масонское дно текстов, и при этом все же признает лирический дар, прорывающийся сквозь идеи.

«Как-то Григорьев сказал о Пушкине, что ему была присуща «религиозная боязнь солгать на народ», - заметила Анна Ивановна Журавлева в статье «"Органическая критика" Аполлона Григорьева» . - Самому Григорьеву была присуща такая же боязнь солгать на искусство. Живой факт искусства - это самое главное, самый неопровержимый, не допускающий ни отмены, ни замалчивания аргумент». Кажется, что несвоевременность термина «органической критики», созданного Григорьевым, все время не совпадал с политическим моментом. Но что интересовало Григорьева-критика кроме торжества искусства?

Конечно, он был политический мыслитель, и политическое проявлялось не только во фразе «Сатирик может быть народен», скрыто позаимствованной у него позднее Сталиным, не просто в полемике с «Современником» и в нелюбви к Чернышевскому, о сторонниках которого Григорьев нелицеприятно писал как «харях тушинской черни» (поэт называл так западников, отсылая к тушинскому вору Лжедмитрию), хотя и здесь он интуитивно многое предвидел, задавая близкому другу Николаю Страхову совсем не абстрактный вопрос «о концах концов этих теорий». Политическим для Григорьева оказывалось отношение к Пушкину, отрицание его значения означало одно из двух: либо признание особенной, таинственной, неведомой жизни «у нашего племени, т.е. что мы - не люди, а либо ангелы, либо орангутанги», или что финал так называемого прогресса – «уничтожение искусства, науки, вообще стремления». 

О скептическом понимании прогресса Григорьев писал тому же Страхову; мысль в его письмах куда лаконичнее и концентрированнее чем в статьях. Отсутствие адресата, нечувствие и дефицит читателя – главная проблема Григорьева-критика, потому он так часто менял редакции и журналы, нигде не задерживаясь и со всеми ссорясь, словно пытаясь обрести былое чувство редакционного единения, с которого начинал в «Москвитянине». Но и после тяжелых размолвок его вновь принимали если не в штат, то в авторы – уж больно крупным был талант, очевидно масштабна мысль, именно в силу этой масштабности малопригодная для идеального и мгновенного воплощения. Порой она растекалась, теряя строгость и стройность, но форма вообще мало заботила Григорьева, как всякого первооткрывателя, увлеченного новым и не думающим еще о форме. Этим он был чем-то близок столь ценимому им Белинскому, которому повезло существенно больше: он сфокусировался на критике, а Григорьева одновременно тянуло в разные стороны. Возможно, поэтому результаты не столь блестящи, но столь впечатляющи.

Если б не пагубные привычки, он мог бы дожить до поздней славы – Серебряный век открыл его заново, повальное увлекшись стихотворными и критическими текстами., Григорьеву исполнилось бы 93 – возраст редкий, если не маловероятный для русского литератора, но возможный, - когда в Москве Владимир Саводник начал издавать его далеко не полное собрание сочинений в 14 выпусках. Поначалу попытки издавать его сочинения были хаотичны – брались многие, да доводить задуманное до конца удавалось единицам. Четырехтомник, задуманный Николаем Страховым, в 1876-м остановился на первом томе, собранные им материалы для следующих книг пропали. Зато перед революцией стали выходить сразу два его собрания сочинений, включая полное (оба, конечно, не были закончены), Владимир Княжнин опубликовал огромный том материалов, посвященных Григорьеву, а главное – Блок сам отобрал стихотворения для григорьевского сборника и написал к нему предисловие; ему в большей степени русская культура обязана переоткрытием григорьевской поэзии,

В практическом смысле стратеги всегда проигрывают. Григорьев не был тактиком, и, понимая это, признавался: «в конце концов безобразия мои по смерти забудутся, а уцелеет образ человека, честно верившего и служившего идее, предпочитавшего губить скорее свое честное (граждански) имя, чем хоть на йоту отступиться от своих верований”.

Его ругали за любовь к слову «веяние», за легкость обращения с языком, в вину ставились такие тонкие точные фразеологизмы как «периферия личности» - критики стиля сами обладали куда меньшим чувством языка, чем высмеиваемый ими Григорьев. Не все видели в переходе от одной идеи к другой интенсивность внутренней жизни. Многие, впрочем, откровенно ему мстили, как драматург Николай Потехин, выведший Григорьева в театральном скетче «Наши безобразники» под именем Аполлона Вагабундова. Но многие отдавали должное – будь то Константин Леонтьев, оставивший яркий очерк о Григорьеве, или поэт Яков Полонский, подведший лаконичную черту под его портретом: “стихийный мыслитель, невозможный ни в одном западном государстве». Сам Григорьев сформулировал это иначе: «Как истинно русский человек, то есть как смесь фанатика с ёрником…»

Если были у Григорьева собратья по несчастью пития, то это не только его товарищ, поэт Лев Мей, но и художник Саврасов – с той разницей, что у пьющего Саврасова были ученики, у литератора же Григорьева их не было, только у учителя. Он долго преподавал в гимназиях, в том числе законоведение в Первой московской, когда там учился Кропоткин. Но чему можно научиться у интеллектуала, постоянно анализирующего собственное ощущение лишнего человека, писавшего о себе: «Искатель абсолютного,-- я столь же мало понимаю рабство перед минутой, рабство демагогическое, как рабство перед деспотами»? Запоздалое, онегинско-печоринское чувство, но все его важнейшие тексты названы то «Листки из рукописи скитающегося софиста», то «Мои литературные и нравственные скитальчеств», позднейшая мемуарная книга, оборвавшаяся на 30-х годах - редкая еще попытка деромантизации собственного «я», полемический выпад против главного бестселлера эпохи, «Былого и дум».

Григорьев брался за грандиозные задачи, как предпринятый в начале 1860-х, масштабный по замыслу циклу статей «О развитии идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина до настоящей минуты», - и почти ничего не доводит до конца. Все равно он выглядит интереснее своих современников – в духе Фолкнера, утверждавшего, что его коллега-писатель хоть и не достигал никогда поставленных перед собой задач, но велик уже потому, что ставил задачи, непостижимые современникам.

И тут простишь все –  скверный характер, дурные привычки, болезненную безоглядность чувств. Блок сравнивал актуальность его текстов с «Опавшими листьями» Розанова – та же кажущаяся неуместность в глазах современников, та же готовность поговорить через время. Аутсайдер оказывается родным братом шута, и от его нелегкой доли не спасет даже гордое имя Аполлон.

 

Это расширенная версия статьи, опубликованной в Ъ.

Время публикации на сайте:

27.07.22

Вечные Новости


Афиша Выход


Афиша Встречи

 

 

Подписка