История одного плагиата

Владимир Набоков с женой Верой, 1967

Автор текста:

Зиновий Зиник

 

 

Распространенная в наши дни практика копирования текстов (cut and paste) в электронном «самиздате» все чаще приводит к серьезным искажениям оригинала. Недостоверность такого рода «публикаций» симптоматична для нашей эпохи переписывания прошлого (национального и личного) в разных вариантах и фривольного отношения к авторским правам. Один из примеров тому - обращение с моим текстом «Воображаемое интервью с Владимиром Набоковым», получившим недавно распространение на страницах Facebook. Однако и сам этот текст в оригинале спровоцировал в свое время полемику той же тематики: о переписывании прошлого и копирайте. В полном виде мое «интервью» с Набоковым и полемика вокруг этого текста в России не печатались - эти тексты цитируются в моем эссе «Двойное изгнание Владмира Набокова» (см. Зиновий Зиник. «Эмиграция как литературный прием». НЛО, Москва, 2011).

В середине 80-х годов прошлого (двадцатого) столетия я взял на себя смелость отобрать для Русской службы Би-Би-Си те отрывки из интервью в сборнике литературных выступлений Набокова «Твердое мнение» (Strong Opinions, 1973), которые затрагивают эмигрантскую сторону Набоковианы - его отношения к России и русской литературе в метрополии и в эмиграции. Эти взгляды Набокова были в то время совершенно неизвестны русскому читателю. Я отобрал из книги не вырванные из контекста цитаты, а отдельные вопросы вместе с ответами на них, целиком, без каких-либо изменений или сокращений.

В тот период своей жизни я был регулярным автором парижского «Синтаксиса» (под редакцией М.В. Розановой и Андрея Синявского), и текст «воображаемого интервью», прозвучавшего в эфире Би-Би-Си, почти сразу же появился на страницах этого журнала («Синтаксис» №15, 1986), с ясным предисловием - о том, как это интервью было «взято» у Набокова. Вот полый текст этой публикации.

 

 

Зиновий Зиник

ВООБРАЖАЕМОЕ ИНТЕРВЬЮ С ВЛАДИМИРОМ НАБОКОВЫМ

Владимир Набоков, вслед за Пушкиным, считал, что читатель, желающий знать о жизни писателя, должен обращаться к написанным писателем книгам, а не копаться в его переписке. Среди обширного литературного наследства Набокова — книга "Твердое мнение", никогда не публиковавшаяся по-русски. Это объемистый том ответов Набокова на вопросы, которые ставились перед ним американскими и английскими журналистами и издателями, работниками радио и телевидения на Западе. Все тексты интервью были тщательно отредактированы и подготовлены к печати самим Набоковым. Я взял на себя смелость отобрать из этого объемистого тома и перевести на русский те вопросы и ответы Набокова, которые затрагивают "эмигрантскую сторону" Набоковианы и практически неизвестны русскому читателю. Собранные воедино, эти избранные вопросы и ответы из книги "Твердое мнение", стали звучать, как новое интервью с Владимиром Набоковым.

 

З.Зиник. ИТАК, ВОПРОС ПЕРВЫЙ: Взять интервью у Вас — процедура довольно торжественная. Вопросы должны быть представлены в письменном виде, ответы тоже готовятся письменно, и все воспроизводится в студии слово за словом. Чем Вы мотивируете эти три абсолютно необходимых условия?

НАБОКОВ. Я думаю как гений, я пишу как выдающийся автор и я разговариваю как ребенок. Мои меканья и беканья по телефону заставляют собеседников на дальнем конце провода переходить с их родного английского на все мыслимые иностранные языки. Когда я пытаюсь развлечь гостей занимательной историей, мне приходится возвращаться к каждому предложению для поправок и вставок. Даже сон, рассказанный жене за завтраком, звучит как черновик первого варианта.

ВОПРОС. На каком языке Вы думаете?

НАБОКОВ. Я не думаю ни на каком языке. Я мыслю образами. Я не думаю, что люди мыслят словами. Они не шевелят губами, размышляя. Это относится лишь к определенному типу безграмотных людей, которые шевелят губами во время чтения. Я мыслю в образах, и лишь время от времени фраза по-русски или по-английски возникает из пены мыслительной волны.

ВОПРОС. Какой из языков, которыми Вы свободно владеете, кажется Вам самым прекрасным?

НАБОКОВ. Моя голова разговаривает по-английски, мое сердце — по-русски и мое ухо — по-французски.

ВОПРОС. В какой стране Вы мечтали бы поселиться?

НАБОКОВ. В большом комфортабельном отеле.

ВОПРОС. Родившись в России, вы жили и работали на протяжении многих лет в Америке и странах Европы. Ощущаете ли Вы себя гражданином какой-либо конкретной страны? Испытываете ли чувство национальной принадлежности?

НАБОКОВ. Я американский писатель, рожденный в России, получивший образование в Англии, где я изучал французскую литературу перед тем, как на пятнадцать лет переселиться в Германию. В 1940-м году я решил принять американское гражданство и сделать Америку своим домом. Я приобрел в Америке больше друзей, чем за всю мою жизнь в Европе. Я растолстел — главным образом из-за того, что бросил курить и перешел на тянучки. В результате я прибавил в весе на одну треть, следовательно, я на одну треть американец — нажитая мной американская плоть держит меня в тепле и безопасности.

ВОПРОС. Вы прожили в Америке 20 лет и так и не приобрели собственного дома, не осели в одном каком-нибудь месте. По словам Ваших друзей, вы всю жизнь останавливались в меблированных квартирах, в отелях, или снимали дома знакомых, которые уезжали в отпуск или командировку. Что заставляло Вас переселяться с места на место — внутреннее беспокойство или отчужденность?

НАБОКОВ. Что касается почвы, то меня способно удовлетворить лишь окружение, являющееся точной копией моего детства. Мне никогда не удастся идеально соотнести свои воспоминания с реальностью — а тогда к чему безнадежные приближения к идеалу? Но есть и более специфические соображения. Я вырвался за рубежи России с такой бешеной силой, что с тех пор не могу остановиться. Порой я говорю себе: "вот здесь я бы поселился навсегда". И тут же у меня в голове раздается грохот лавины, уносящей прочь сотни уголков на земле, которые я уничтожил бы для себя, решив поселиться в одном приглянувшемся мне захолустье.

ВОПРОС. Не расскажете ли Вы коротко о своих эмигрантских скитаниях в двадцатых-тридцатых годах? Чем Вы зарабатывали на жизнь?

НАБОКОВ. Я давал уроки тенниса тем же людям или знакомым тех же, кого я учил французскому и английскому в двадцатых годах, когда я разъезжал между Кембриджем и Берлином, где мой отец был редактором русской эмигрантской газеты. В Берлине я так или иначе обосновался после смерти отца в 22-ом году. В тридцатых годах меня часто приглашали на авторские чтения, где я читал свою прозу и стихи — вечера, устраивавшиеся эмигрантскими организациями. Эти публичные чтения заставали меня в Париже, Праге, Брюсселе и Лондоне; в один из благословенных дней 1939 года Алданов, мой коллега по перу и близкий друг, обратился ко мне со следующим предложением: "Послушайте, следующим летом меня приглашают прочесть лекцию в Калифорнии. Я, однако, не могу принять приглашение. Не замените ли Вы меня?" Так начала заворачиваться третья спираль моей жизни.

ВОПРОС. Преподавая литературу в американских университетах, вы требовали от студентов знания, например, карты Дублина во время изучения "Улисса" Джеймса Джойса; а изучая "Превращение" Франца Кафки, студент должен был знать, что главный герой Грегор Замза превратился в выпуклого жука, а не в плоского таракана; студент должен был зрительно представлять себе прическу Эммы Бовари из романа Флобера. При Вашей любви к деталям, согласны ли Вы с утверждением одного из Ваших критиков, что "Набоков типичный представитель художественного мира, не доверяющего общим идеям"?

НАБОКОВ. В том же торжественном духе один строгий ученый-лепидоптерист критиковал мои работы по классификации бабочек, обвиняя меня в том, что я больше интересуюсь подвидами, чем родами и семействами. В литературе филистеры не любят задумываться над словом, зато с удовольствием пишут об идеях; такие критики не отдают себе отчета в том, что не могут найти общих идей у конкретного писателя просто потому, что конкретные идеи этого писателя еще не стали общими.

ВОПРОС. Достоевский, темы книг которого универсальны и по размаху и по значению, считается одним из величайших авторов мировой литературы. Чем Вы объясняете популярность этого писателя "общих идей", и почему Вы назвали его однажды "дешевым сентименталистом"?

НАБОКОВ. Иностранные читатели Достоевского не понимают двух вещей: во-первых, что не все русские читатели любят Достоевского так же, как его любят все американцы. И во-вторых, большинство русских поклонников Достоевского чтят его прежде всего как мистика, а не как литератора. Достоевский был пророком, быстрым на руку журналистом и расторопным шутом. Я признаю, что некоторые из описанных им сцен, грандиозные фарсы из скандалов и склок необычайно занимательны. Однако все его чувствительные убийцы и сердобольные проститутки совершенно непереносимы. По крайней мере для меня.

ВОПРОС. Большинство Ваших романов, написанных по-русски, появилось под именем "Сирин". Почему Вы выбрали этот псевдоним?

НАБОКОВ. В наши дни "сирином" называют снежного филина, наводящего страх на грызунов тундры, называют этим прозвищем и красивого ястреба филина. Но в древней русской мифологии Сирин — это птица с пестрыми перьями, с женским лицом и грудью, русский вариант греческой Сирены, божества, заманивающего души моряков. В 20-м году, мечась в поисках псевдонима, я остановился на названии этой легендарной птицы потому что был все еще ослеплен ложным великолепием византийских мифов, которые привлекали молодых поэтов России в блоковскую эру. Между тем, в году 1910-м в России выходило в свет издание русских символистов под названием "Сирин". Я помню ощущение приятной щекотки, когда, роясь в библиотеке Гарвардского университета, я обнаружил, что значусь в библиотечном каталоге как издатель, впервые опубликовавший Блока, Белого и Брюсова — в возрасте десяти лет, заметьте !

ВОПРОС. В одном из интервью Вы назвали "Петербург" Андрея Белого шедевром прозы двадцатого столетия наряду с "Улиссом" Джеймса Джойса, Кафкой и Прустом. Белый жил в Берлине в то же время, что и Вы: встречались ли Вы с ним?

НАБОКОВ. Однажды, в 21-м или 22-м году я обедал в одном из берлинских ресторанов с двумя знакомыми дамами; оказалось, что я сижу спина в спину с Андреем Белым, который обедал с Алексеем Толстым за соседним столиком. И Толстой, и Белый были в тот период настроены открыто просоветски, готовясь к возвращению в Россию. Белый эмигрант, которым я до сих пор себя считаю в этом узком смысле, не мог себе позволить вступить в разговор с "большевизаном". Я был знаком с Алексеем Толстым, но, конечно же, игнорировал и его.

ВОПРОС. Каково Ваше политическое кредо?

НАБОКОВ. Портреты главы правительства не должны превышать размеров почтовой марки.

ВОПРОС. Не смогли бы Вы определить Ваше отношение к кругам так называемой "белой эмиграции"?

НАБОКОВ. Исторически я сам белый эмигрант, поскольку все те русские, которые, как и моя семья, покинули Россию в первые годы после революции как противники большевистской тирании, были и остаются "белыми", а не "красными" в широком смысле слова. Однако эти же эмигранты раскололись на группировки и политические партии в той же степени, в какой была расколота и вся Россия перед большевистским переворотом. Я не общался ни с "черносотенцами" из белых эмигрантов, ни с "большевизанами", то есть с "розовыми". С другой стороны, у меня есть друзья и среди конституционных монархистов и среди интеллигентов, принадлежащих к социал-революционерам. Мой отец был либералом старой закалки, и я не против, если старорежимным либералом заклеймят и меня.

ВОПРОС. Какие требования предъявили бы Вы биографу Вашей жизни и творчества? Гоголь, например, нашел в Вас сходного по духу биографа.

НАБОКОВ. Духовное сходство — вещь иллюзорная. Я испытываю отвращение к моралистическим загибам Гоголя, меня подавляет и удивляет его полная бездарность в описании женских характеров, и я с сожалением отношусь к его религиозному рвению. Сам Гогопь ужаснулся бы, читая мои романы, и осудил бы как глубоко порочное то небольшое и довольно поверхностное эссе о нем, которое я произвел на свет четверть века назад. Более удачной я считаю биографию Чернышевского в моем романе "Дар", — Чернышевского, чьи сочинения я нахожу смехотворными, но чья судьба поразила меня гораздо сильнее, чем судьба Гоголя. Что подумал бы об этом сам Чернышевский — другой вопрос; но, в отличие от биографии Гоголя, тут по крайней мере документы и факты в чистом виде на моей стороне. Именно этого я бы и потребовал от моего биографа: чистые факты, никаких выискиваний символов, никаких сногсшибательных умозаключений, ни марксистской брехни, ни фрейдистской гнили.

ВОПРОС. В предисловиях к своим книгам Вы постоянно издеваетесь над доктором Зигмундом Фрейдом, отцом психоанализа.

НАБОКОВ. А с какой стати я должен терпеть присутствие совершенно чужого человека в будуарном алькове моего мозга? Должен заметить, что я не переношу не только его одного, но и всех четырех докторов двадцатого века: доктора Фрейда, доктора Швейцера, доктора Кастро и доктора Живаго.

ВОПРОС. Не могли бы Вы объяснить мотивы, по которым Вы отказались в свое время написать рецензию на "Доктора Живаго" Бориса Пастернака?

НАБОКОВ. В тот период, когда советская власть лицемерно разоблачала и осуждала роман Пастернака, мое выступление в прессе могло лишь усугубить положение беззащитного заложника.

ВОПРОС. Что Вы думаете о "Докторе Живаго" сегодня?

НАБОКОВ. Сейчас, когда западная пресса возвела обескураженного шумихой Пастернака в ранг иконы и святого, я думаю о "Докторе Живаго" то же, что и раньше. Любому интеллигентному русскому читателю с первого взгляда понятно, что книга эта про-большевистская и с исторической точки зрения фальшива, хотя бы потому, что игнорирует либеральную весну революции 17-го года, в то время как большевистский переворот семью месяцами позже воспринимается блаженным доктором с умопомрачительным энтузиазмом — и все это в согласии с партийной линией. Оставив же в стороне политику, я нахожу эту книгу явлением грустным; роман невразумителен, тривиален и мелодраматичен, полон избитых ситуаций, сладострастных адвокатов, невероятных девиц и дешевых совпадений.

ВОПРОС. Однако Вы высокого мнения о поэтическом даре Пастернака?

НАБОКОВ. О да, я аплодировал присуждению Нобелевской премии Борису Пастернаку как великому поэту. В "Докторе Живаго", однако, проза не достигает уровня пастернаковской поэзии. Я глубоко сочувствую испытаниям, выпавшим на долю Пастернака в условиях полицейского государства. Однако ни вульгарность стиля "Доктора Живаго", ни его философия, искавшая прибежища в тошнотворно-подслащенной наливке под маркой христианства, не смогут обратить мое личное сочувствие к судьбе Пастернака в восхищение им как романистом.

ВОПРОС. Как Вы оцениваете развитие русской литературы за годы советской власти?

НАБОКОВ. В первые годы после большевистской революции, в двадцатых, начале тридцатых годов, сквозь безобразную пошлость советской пропаганды еще пробивался умирающий голос прежней культуры. Нашлось несколько писателей, которые поняли, что если прибегать к определенным характерам и сюжетам, можно избежать политических обвинений, другими словами — вам не будут диктовать, что писать и как закончить книгу. Два талантливых прозаика, Ильф и Петров, догадались, что если сделать главного героя своего романа бессовестным авантюристом, никто не станет критиковать авторов с политической точки зрения: ведь законченного подлеца или сумасшедшего или дегенерата или вообще типа, выброшенного из советской жизни, нельзя обвинить ни в том, что он плохой коммунист, ни в том, что он не стал хорошим коммунистом. Заручившись в этом смысле полной свободой — поскольку ни характеры, ни сюжеты, ни тема не трактовались в принятых политических категориях — такие писатели как Ильф и Петров, Зощенко или Олеша опубликовали первоклассную прозу. До начала тридцатых годов им это сходило с рук. У поэтов была своя система. Поэты полагали — поначалу совершенно справедливо, — что если они займутся садоводством, то есть "чистой" поэзией, как Илья Сельвинский, — то они смогут уцелеть. Заболоцкий придумал третий путь: он стал писать в манере, при которой поэтическое "Я", поэтический герой стихов, якобы, полный имбецил, бубнящий во сне, искажающий слова, каламбурящий как полоумный. Это поэты огромного поэтического дара. Однако все они один за другим были пойманы с поличным, и многие исчезли один за другим в безымянных тюрьмах и лагерях. Один из наиболее трагических примеров — судьба поэта Осипа Мандельштама, величайшего из тех, кто пытался выжить под властью Советов, и кого грубые, бездушные и тупоголовые администраторы затравили и довели до смерти в сибирских лагерях. Стихи, которые он продолжал сочинять до тех пор, пока безумие не затмило его светоносный дар — восхитительный образец человеческой мысли в самом высоком и проникновенном ее проявлении. Читая поэзию Мандельштама, укрепляешься в естественном отвращении к чудовищной жестокости советского режима. Презрительный смех — хорошее предохранительное средство, однако слабое лекарство для обретения морального спокойствия. И когда я перечитываю стихотворения Мандельштама, я ощущаю позор беспомощности и безнадежный стыд, будучи сам столь свободным — свободно живя, думая, сочиняя и разговаривая в свободной части земного шара. Это те редкие минуты, когда свобода горька.

ВОПРОС. Встречались ли Вы когда-нибудь с советскими гражданами, и если да, то какого рода были эти встречи?

НАБОКОВ. Однажды, в начале тридцатых или в конце двадцатых годов, я, из чистого любопытства, согласился встретиться с агентом большевистской России, который, не покладая сил, пытался уговорить эмигрантских писателей и художников вернуться в родную овчарню. У него была вымышленная фамилия, что-то вроде Тарасова, и он был автором короткой новеллы под названием "Шоколад", и мне показалось, что с ним будет любопытно пообщаться. Я спросил его, позволят ли мне писать свободно и смогу ли я покинуть Россию, если мне там не понравится. Тарасов ответил, что я буду настолько занят, не успевая восхищаться всем происходящим вокруг, что у меня просто не будет времени мечтать о поездках заграницу. Мне предоставят абсолютную свободу, сказал Тарасов, в выборе одной из многих тем, которыми Советская Россия одаряет писателей щедрой рукой: колхозы, например, заводы и фабрики, сады в Задостане — короче, навалом восхитительных сюжетов. Я сказал, что сельское хозяйство и т.д. вызывает у меня скуку и мой несчастный искуситель быстро сдался. Ему больше повезло с композитором Сергеем Прокофьевым.

ВОПРОС. Хотели бы Вы когда-нибудь побывать в России? Просто поглядеть?

НАБОКОВ. Я не хотел бы запятнать образы, хранящиеся в моей памяти.

ВОПРОС. Что значило для Вас изгнание и пребывание вне России?

НАБОКОВ. В первое десятилетие нашего убывающего столетия, во время поездок с родителями в Европу, я воображал себя, в сонном забытьи, печальным изгнанником, который под тенью эвкалиптов экзотического курорта мечтает о далекой, сумрачной и — хотелось бы сказать — неутолимой России. Ленин и его подручные очень мило позаботились о том, чтобы эта фантазия стала реальностью. Художник, чувствующий себя вечным изгнанником, даже если он никогда не покидал родные пенаты, хорошо известный герой многих биографий, с которым ощущаю некоторое сходство. Однако в прямом смысле изгнание означает для художника прежде всего одно — запрещение его творчества на родине. Все мои книги, начиная с той, которую я написал полвека назад, сидя на проеденной молью кушетке в немецком пансионе, запрещены в стране моего рождения. Это потеря для России — не для меня.

ВОПРОС. Что Вы делаете для того, чтобы успешно переносить бремя жизни?

НАБОКОВ. Бреюсь каждое утро перед тем, как принять ванну и позавтракать, чтобы в любую минуту быть готовым к дальним перелетам.

СИНТАКСИС № 15 (Париж, 1986)

 

Несколько месяцев спустя я не без содроганияя обнаружил в «Синтаксисе» (№18, 1987) следующее письмо в редакцию, где Вера Набокова – вдова писателя - извещала журнал о нарушении редакцией и г-ном Зиником Конвенции по авторским правам.

 

CИНТАКСИС №18 (Париж,1987)

ПОЧТА

Многоуважаемый Господин Редактор.
Недавно друзья обратили мое внимание на опубликованное в Вашем журнале №15 произведение г-на Зиника "Воображаемое интервью с Набоковым".
Должна выразить Вам свое удивление и негодование.
Произведения Набокова (в данном случае, изданные в Париже Жюллиаром интервью под заглавием «Intransigeances») защищены Конвенцией по Авторским правам и французским законом от 11 марта 1957 года. Перепечатка без разрешения владельцев авторских прав — да еще с присвоением себе авторства — обширных выдержек, выхваченных г-ном Зиником из этих интервью, явно нарушает Закон.
Еще более возмутителен для меня лично тот факт, что «перевод» Зиника представляет собой жалкую карикатуру на блестящий, высоко художественный стиль Набокова.

Я требую от Вас напечатания в ближайшем номере "Синтаксис" видным шрифтом настоящего письма. В противном случае мне придется искать надлежащие санкции судебным порядком.

 С совершенным уважением — Вера Набокова

 

Обвинения в плагиате были явной нелепостью: в публикации точно и подробно указывалось происхождение текста. Что же касается авторских прав, то для ограниченного цитирования текста с каждой страницы книги (из такого рода отрывков и смонтирован мой текст) не требуется разрешения автора. Но меня в первую очередь страшно оскорбило то, что мой перевод был назван «жалкой карикатурой» на стиль Набокова. В моем переводе могли быть неточности, но как автор, к тому времени, четырех романов, переведенных на разные языки мира (и, в конце концов, опубликованных десятилетие спустя и в Москве), пишущий и на русском, и на английском языках, я считал, что обладаю правом голоса в выборе стиля перевода. Если Вера Набокова не была знакома с моими романами, то могла, по крайней мере, заглянуть в мой рассказ «За крючками», опубликованный в том же, где и ее письмо, номере «Синтаксиса» (а на английском - в американском журнале The New Yorker).

Так или иначе, каким бы спорным ни был мой выбор переводческого стиля, его не следовало называть «жалкой карикатурой». Кроме всего прочего, я подозревал, что душеприказчики Набокова пристально следят за его репутацией не только на Западе, но и в Росиии. Если сборник его высказываний о литературе не был до этого переведен на русский, значит тому были свои резоны. Скорее всего, семейство Набоковых не хотело, чтобы в России той эпохи стали известны не слишком лестные высказывания Набокова о Пастернаке (или, в другом контексте, о Солженицыне).

Взбешенный до умопомрачения, я сочинил пародийный ответ Вере Набоковой от имени некого белоэмигранта, барона З. фон Глузберга (У меня по паспорту двойная фамилия – Глузберг-Зиник):

 

СИНТАКСИС №20 (Париж, 1987)

ПОЧТА

 

В редакцию журнала «Синтаксис», Париж.

Многоуважаемый Господин Редактор!

Присоединяюсь к удивлению и негодованию г-жи Набоковой в связи с плагиатом г-на Зиника под названием «Воображаемое интервью с Владимиром Набоковым» (см. «Синтаксис», №№ 15, 18). У наших плагиаторов из эмиграции есть, к сожалению, свои подражатели и по ту сторону железного занавеса.

Кому из нас, ценителей английского творчества Набокова, незнаком его лирический эпос в четырех томах под названием Eugene Onegin, открывающийся божественным верлибром:

My uncle has most honest principles,

When he was taken gravely ill,

He forced one to respect him

And nothing better could invent.[1]

Какого же было мое удивление и негодование, когда друзья обратили мое внимание на сочинение некого Александра Пушкина (опубликованное в советском издательстве «Московский Рабочий»), где та же мысль изложена рифмованными виршами, ярмарочным раешником:

Мой дядя самых честных правил.

Когда не в шутку занемог,

Он уважать себя заставил

И лучше выдумать не мог.

И т.д.

В отличие от г-на Зиника, советский рифмоплет не потрудился даже назвать свою жалкую карикатуру на высокохудожественный стиль Набокова переводом или прибавать к названию «Евгений Онегин» (из-во «Московский рабочий») эпитет «воображаемый».  

Мы поверим хваленной «гласности» Горбачева, когда найдутся способы обуздать наглых плагиаторов творческого наследия великих имен эмиграции.

 

С совершенным уважением,

барон З. фон Глузберг

7th September 1987

London.

 

 


[1] У моего дяди – самые честные принципы.

 Когда он тяжело заболел,

 Он заставил других уважать себя,

 И ничего лучшего не мог бы придумать.

 (Перевод с английского З. Фон Глузберга)

 

 

Время публикации на сайте:

06.02.14

Вечные Новости


Афиша Выход


Афиша Встречи

 

 

Подписка